top of page

Леонид Дынкин

Обновлено: 9 апр. 2019 г.

Книга "Не скажется - не явится"


Содержание:

Стихи

Очерк "Заозёрная,16"

"Вид из окна"

"Вот такое счастье"





См. пост Из публикаций - 2007 - 2019гг. СРПИ

Судьба Обетованная

Стихи

"Ар-Мегиддо" до востребования"

"Животворящая святыня"

"Расскажи сыну своему" (Исход", 13:8)


Не скажется – не явится

Избранные стихи, проза


Тель-Авив – Москва, Э.РА, 2018. – 248 с.

Главный редактор издательства

Эвелина Ракитская – Фраймович

От издателя

Леонид Дынкин – поэт того совестливого и честного поколения интеллигенции, которое называют “шестидесятниками”. Его стихи пронзительны и полны веры в Человека и Б-га. Высокий профессионализм, признанный собратьями по перу (Л. Дынкин является лауреатом международных конкурсов и членом Союза русскоязычных писателей Израиля), делает его стихи не просто искренними и высокодуховными, но и полными гармонии и цельности.

Желаю читателям счастливой и интересной встречи с Поэтом!

Э. Ракитская – Фраймович,

член Союза писателей Москвы, Израиля и Иерусалима



От автора

Эта книга – от желания попытаться придать прежде сказавшемуся более внятную тональность и может быть более утвердиться в своих предвзятостях. Они как-то ещё сосуществуют с общими укладами вообще, их духом и ликами, их ипостасями и явлениями. Возникшие ещё в детстве, они адресованы и друзьям, и просто попутчикам по судьбе. Они сродни актёрскому монологу – о человеке среди людей. Наверно поэтому своё стихотворчество я называю театром чувств и слов, где посетитель его, возможно услышит новые для себя акценты, почувствует желание и необходимость называть вещи своими именами. И мечтается мне, что этот монолог – не в глухое пространство и станет когда-то диалогом, потому, что без обратной связи всё лишено чего-то главного. И хочется осветить эти воображаемые подмостки той связью, услышать голос навстречу.

Наивная мечта, но она есть и просит утоления.


Стихотворная часть книги – в трёх частях, как пьеса в трёх действиях, разные по настроению, но объединённые одной эстетикой и где каждое имеет своё название.

Прозаическая часть – в основном, о пребывании в Святогорье, в месте известном и почитаемом любым просвещённым на Земле человеком. Это ещё и замечательные люди, с которыми я имел счастье общаться. Чудесным образом сохранённая чистота и интеллигентность этих простых людей подлинны. Те замечательные качества человеческие – от их любви и совести в ещё живых лучших традициях. И просвещение их – от Бога.


-----

Я странник и поэт,

мечтатель и прохожий.

Любимое со мной.

Минувшего не жаль.

М. Волошин Друзьям-единомышленникам – прошлым и будущим



* * *

Лишь оживёт воображенье,

уж с сердцем не согласен ум.

И я пьянею от броженья

противоречий чувств и дум.

Так что ж душа моя желает

и что, изнемогая ждёт?

И от чего изнемогает

и неприветною слывёт?

Иль век её бесславно прожит,

и льда свечой не растопить?

Ум соглашается:

“Быть может “,

а сердце вновь:

“Не может быть “.



Запах чистоты (часть первая)

Слова... Слова... Но можно ль их сравнить

с молчанием, где те же чувства – тоньше,

где вечный театр от «быть или не быть»,

как с первых рук, – не может быть опошлен,

и где его неутолённый глаз

цветами и оттенками гордится…

И не словам подвластен пересказ,

быть может, и в божественных страницах.


И даже там, где бы рука – смогла,

и тоньше, и точнее слышит ухо,

речь не богаче зрения и слуха,

какою бы искусной не была.


* * *

Стихи – молитвы –

букву, слово, строчку,

что состоялись или суждены,

мою полуземную оболочку,

её недоразгаданные сны,

те крохи жизнетворные, скупые,

что иногда оправдывают труд

немногим – тем,

которые поймут,

услышав там,

где глухи остальные.


* * *

Лишь возведённый в Орден гончаров,

я оценил итог большой работы,

когда с безликих глиняных сырцов

высокое вылепливалось что-то.

Послушник от его высоких чар,

за чувственной пластичностью вращений,

что видел я, неопытный гончар,

как не сюжет мгновенных ощущений!?

Но лишь коснувшись тайны ремесла,

рука благословенье обрела.


* * *

Когда от слов, начертанных и фраз

почувствуешь дыхание живое,

душа на них откликнется тотчас,

узнав по звуку слово корневое,

то самое, что возбуждает речь.

И ни простолюдины, ни трибуны

не смеют музыкою этой пренебречь,

задев её чувствительные струны!

А откровенье чувственной строки

добавит тайн в её святые свитки,

которым никогда не быть в избытке,

где нет ни звука Богу вопреки.


Поэзия

Она – театр чувств и слов,

и троп, и грёз архитектура,

и музыка полутонов,

и воздух, и температура,

очарование греха,

и всепрощение, и ярость…

Она и кровь, и плоть стиха,

когда всё это состоялось.


Национальный парк в Ашкелоне

Зелено-желтые акации,

и море тихое, и пляж,

и облака, как анимации

меняющийся антураж.


Мир полон зависти и ревности…

А здесь, со дна апрельских трав,

всё внятнее дыханье древности

полураскопанных держав.


Не воссоздать истоков подлинных,

не побывав во временах,

но даже в самой малой доле их

стал узнаваемее прах…


И – это море многоцветия

пикантных запахов и тел! ....

И нем глагол!.. Но в междометиях

я откровенно преуспел.


Закат и море

1

Лишь солнце обожгло волну,

о чём-то чайка закричала –

так, будто день понёс ко дну

все лучшие свои начала.


И мглою обернулся свет,

случайный блик, и тот лукавый –

последнего мгновенья след

в нём угасающей державы.


И брызги шумные в ответ,

и парус над волной далёкой,

и вой шакала, как навет

пустыни душной и жестокой…


Томилась водная гряда

лучами звёздного налива

и огненная борозда

заката ночь благословила.


И – только паруса флажок

над неуёмным океаном…

И что-то было невдомёк

мне в этом единеньи странном.


Она прекрасна, эта мгла.

Она похожа на сиянье.

Г. Иванов.

2

О чём-то затревожился прибой…

В восставшей мгле – благословенье звёздам.

А медный луч с латунною волной

знать не хотят, что это так серьёзно.


Ещё светла под ними глубина,

восторженна дорожка световая!

Минута… И – она едва видна,

в объятиях последних угасая.


Немилосердно тороплив закат.

А им казалось, он для них и создан.

В той краткости Творец не виноват.

Но так всё грустно, суетно, и розно!


В зелёной роще

Григорию Кановичу

Литва. Июльский лес. Природа

согласием напоена.

И не придумать антипода,

пока не зачерпнёшь со дна…


Недвижны старенькие ветлы –

шеренгой, как мемориал.

Туман летучий предрассветный

мне дух лесной напоминал.


Дробь дятла… Заросли малины…

Глухая, как забвенье мгла,

посеребрённые вершины,

окаменевшая смола.


И эта тишина сквозная!..

И этот странный полусвет

оврагов – без конца и края…

И больше никаких примет.


На этом умолчаньи божьем

рубцы незажитой вины.

А между правдою и ложью –

«Очарованье Сатаны» *

* Название романа Г. Кановича


Цветок “ШОА” *

Над сумерками тлели облака.

Лес истекал мареновым туманом.

В траве овражной ладаном дурманным

повеяло с полынного цветка.


Не сосчитать – назойливых и бледных

и по откосам, и на глубине,

лучинками, зажжёнными во мне –

душ-призраков безвестных и бесследных.


Угрюмый тальник трепетно клонил

главу свою к траве посеребрённой –

остывшей, онемевшей, обнажённой,

возросшей, будто, из лесных могил.


Овраг без очертаний и теней

дымил туманом и дурманом прелым.

Цветок дышал, как маленькое тело

тяжёлой терпкой памятью своей.


И в этой горькой ауре печали

молитвы чьи-то тихие звучали.

* “ШОА” – катастрофа европейского еврейства

(ивр. – бедствие, катастрофа.)


Литовский лес

Он не театр – говорун,

не профанация, не поза.

Он – вечная метаморфоза,

он арфа наших тайных струн.


О, этот запах чистоты!..

И верилось бы каждой вести,

когда б не знал, что в этом месте

кровавые цветут цветы.


Булату Окуджаве

1

Когда на сердце лёд и горечь,

и пустота, и грех, и страх,

и Вера – призрак, Бог – не в помощь

с молитвой даже на устах,

и ветхой ладанкой душонка,

и не спасает даже труд –

внимательно в глаза ребёнка

вглядись. Они тебя спасут.


2

Давайте очистим колодцы

от плесени вековой.

Давайте поверим солнцу

в погоде предгрозовой.


Давайте учиться мудрости

советоваться с детьми.

Давайте расскажем юности,

что делает нас людьми.


Предвестьям её внимая,

у века на поводу,

очнёмся на миг, провожая

упавшую в ночь звезду.


И где-то в остуженном доме

посмеем раздуть очаг,

и станем на каждом изломе

искать милосердия знак.


Рождение утра

Когда в ночном тумане предрассвет

вздохнёт едва под зябким покрывалом,

когда дороги тусклый силуэт

представится иль чьим-нибудь началом,

или продленьем чьим-то, – по душе

мне быть в пространстве этом.

Дождик сеет

до дальних крыш и пашен... И редеет...

и где-то на неведомой меже,

всё утончаясь, тихо розовеет.


И вот уж обозначена черта

где внутренним всё полнится свеченьем,

и день, как повесть с чистого листа,

вот-вот начнётся новым откровеньем.


Рассвет

Рассвет – пастель в зелёной раме.

Росы жемчужный макияж

окрашивал полутонами

туман, похожий на муляж.


Клавира вольные пассажи,

крыльцо, поросшее вьюнком ...

Здесь, некогда, был сад посажен

и муза поселилась в нём.


И в свежем, как родник наряде,

в истоке утренней зари,

она, подобная Наяде,

спешила чудеса творить.


Был плотен цвет и плод был сочен,

и молодостью сад дышал,

и был он юн и непорочен,

как легкокрылая душа.


Он и теперь, и щедр, и в силе,

похож на непокорный кряж ...

О, как мы слушать в нём любили

клавира утренний пассаж.


А муза, вечно молодая,

в него, как прежде влюблена.

И перемен не замечая,

так же безудержна она.

* * *

Лесного утра влажная волна

запахла хвоей, тёплыми стволами.

Сегодня сосны сеют семена

на землю, напоённую дождями.


Им нужно продолжаться и хранить,

однажды сотворённое – навеки

и в каждом божьем семени пролить

смолистых соков молодые реки.


А там, – за далью, Дух предгрозовой

томится, зрея силой неминучей,

чтоб свет хранённый юной бирюзой,

исчез во тьме обезумевшей тучи.


И вот он встал – многолукавый Бес,

обрушился на наш очаг и веру –

в который раз. Но краток перевес.

Пробился луч позором Люциферу…


А сосны, не заметив перемен,

пылят в неспешном ветре семенами.

Природа озабочена плодами.

Ей грех земной – всё суета и тлен.


Лесные ветры и поветрия

Гроза неистовая прочь

ушла, оставив лес в изъяне,

как будто инопланетяне

здесь похозяйничали в ночь.


Изъян, он не всегда излом,

уж таковы лесные нравы –

воспрянут, выпрямятся травы,

в цветах истлеет бурелом.


А как божественно светло

в лесу явление рассвета!

Ну, что ж, что на его планету

ночных пришельцев занесло.


Он – толкователь всех чудес,

житейской мудрости обитель.

Поймёт здесь всякий посетитель,

его вселенский интерес.


* * *

Оплавлена от зноя плоть.

День будто в ад низложен.

Не отвернись от нас Господь –

всемилостивый боже.

Не шелохнётся душный пресс

ни чувством, ни словами.

Но лишь войдёшь в июньский лес,

заговоришь стихами.


* * *

Поднебесный вещий маг –

несказанные предвестья…

Он любого – друг ли, враг,

принимает честь по чести.


Зреет, сеет семена,

нужен и земле, и небу.

Это не его вина,

что кому-то – на потребу.


Боготворческую стать

нам, безбожным, не понять.


На лесной тропе

Люблю идти порой рассветною

один – когда не надо слов –

сквозь перекличку многоцветную

лесных нестройных голосов.


В тех клокотаньях, звонах, шёпотах

ловить их некий тайный код

под нескончаемые хлопоты

и милосердный круг забот!


И, позабыв тотчас о времени,

внимать укладу без прикрас,

как будто сам лесного племени,

и удивляться каждый раз

его неспешному дыханию,

заботе обо всём и всех,

и мудрому ненаказанию

за всуе совершённый грех.


Здесь сердце солнечной купавою

так откровенно!.. Оттого

я чувствую с лесной державою

неколебимое родство.


В июльский полдень

Под дымкой знойной глубина

светла, прозрачна, полусонна.

И – томная голубизна…

И отражение – бездонно.


Ничем не дышит полутень

и ветерок затих укромно.

Лес затаился. Нем. И лень

всепоглощающе объёмна.


Наивной лилии портрет

на полуденном солнцепёке.

И зыбкий мостик, и мольберт

старинный в зарослях осоки.


И будто тихий звон вдали

лесной – пронзительный и странный…

И зной такой же неустанный,

как при рождении Земли.


Ноктюрн

Смеркается. Не различить тропинок.

Темней и глуше дымный небосвод.

Туман головки сонные кувшинок

на листья серебристые кладёт.


Заросший пруд. Шуршание осоки.

И тихий омут ночи. И звезда

вдруг вспыхивает где-то на востоке

зарницею, и гаснет без следа.


Жар от костра напоминает ветер

калёный, обжигающий, слепой.

Там только ночь одна на белом свете

бывала милосердною со мной.


И почему-то кажется непрочным

всё то, что днями приобретено.

И чувствуешь, как благодарен ночи –

лесной, пустынно-душной – всё равно.


Городские грёзы

Уйти бы с рассветом до поздней звезды

в глубокие чащи, высокие травы

и вспомнить, насколько Творцу не чужды

лесного народа премудрые нравы.


Услышать напевы жемчужной воды –

спокойные, вязкотекучие токи

увидеть за кронами Божьи следы,

и как они нежны и зеленооки.


И медленно, медленно так, созревать,

вкушая плоды их, и с лёгкой тревогой

учиться предвестия понимать

своею незрелой душой – недотрогой.


Ливень

Нагрянул, обрушился, заполонил –

за громом, накатами по бурелому,

волной штормовой по всему окоёму,

разрухой, как молнией опалил.


И чёрною мутью покрылась река,

и тропы лесные болотною слизью,

и тьма, не совместная с обликом жизни,

и звуки утробные – издалека.


Сознанье хотело, душа не могла

назвать разрушения промыслом Божьим.

Казался он мне ни на что не похожим,

настолько была беспросветною мгла.


Но слава Творцу. Он сильнее стихий

любых и какого бы ни были свойства.

И не допуская их переустройства,

легко отпускает земные грехи…


Отхлынул, умчался к другим берегам…

И – тут же, герань на залитых балконах

открылась в своих многосвечечных кронах

навстречу светлеющим облакам.


Возвращение ливня

Недолго доверчивая синева

дышала покоем. Деревья и птицы

одни понимали – беда повторится.

О гнёздах шептались трава и листва.


И он приближался… И поступь его

уже грохотала невидимым фронтом.

Зловещею теменью над горизонтом

вползало Аидово* естество.


И капли, как – камни… С тяжёлых небес

вдруг хлынул на землю поток разъярённый.

Казалось, всё гибнет за этой бездонной

пучиной, в которой бесчинствует Бес.


Над нею разверстые вширь небеса

пылали. В громах сотрясались жилища.

Всю долгую ночь, без минуты затишья,

звучали бесовские голоса.


Лишь где-то к утру обессилел и сник

поток истощённый. И тьма, уползая,

как будто грозила нам полуживая:

“… всё это лишь капелька, черновик…”

* Бездна мрака и страха


Лесная живопись

Опавший лист – не умирал.

Нетленный, не обезображенный,

он стал сюжетом тех зеркал,

где осень ворожит пейзажами –

на мхах, на травах, на прудах,

такую трогательно нежную создав палитру на холмах

с их легкомысленной одеждою.


Но чаши на лесных весах

качнулись к мороси остуженной

и был с осин сметённый прах

прозрачней инеевого кружева.


Графичный, будто исподволь

явился луч закатно-праздничный

и вдруг осиновая голь

в нем отразилась феей сказочной...

И вот уж нет её родней –

о всех времён лесная пленница –

душа моя и исповедница

в печали царственной своей.


* * *

Мир тебе, лекарь мой – шаман,

заворожённый небом омут!

Здесь тихой мудрости дурман

высоким откровеньям повод.


В твоей нетронутой глуши

теряются мои сомненья.

Ты – очищение души,

её эпоха возрожденья…


Здесь высота отражена

так многомерно и так просто –

ручей лопочущий, луна,

как дальний маячок на соснах

и серебристый дым костра,

что вторит этим трепетаньям,

зарниц невнятная игра

с неуловимым предсказаньем.


Здесь, неподвластный суете,

я подчинён твоим укладам

житейским в Божьей простоте –

неопалимым листопадам,

дорогам с пылью дождевой,

полуопавшими ветвями

и огневыми надо мной

предгрозовыми облаками.


Сама первооснова дней

хранится в мгле твоей утробной –

от мудрости, рождённой в ней,

до примитивности амёбной.


Здесь голь сквозная у пруда

без тени и без отраженья.

Лишь заморозков, иногда,

полночные прикосновенья.


То стынешь ты, то обнажён

и нем, но дышишь и пророчишь

себе продление времён,

а мне благословений ночи.


День ото дня, из года в год,

ты чудесам чудес – Элита.

Всё, что со мной произойдёт,

с тобою слито.


* * *

Лесные ягоды… Они,

как дождик летний торопливы,

под зноем мудро бережливы

и расточительны в тени.


И зрелость их – обнажена –

предвестьям повод, и причина.

И цветомузыка – едина,

и Бог один, и жизнь одна.


Недолог век – неровен час…

О, эта сладостная пряность,

и капля горечи, как данность,

что мудрость эта – не про нас!


В Немчиновке

И чем пустынней на душе –

светлей и благодарней память.

Как много театра в этом доме –

традиций, вольности, реприз!

И этот лёгкий хмель в истоме,

что веет от его кулис.


Не замечаешь лицедейства.

Лишь подлинность, как на духу.

Вселенная в глазах семейства

навстречу светлому стиху,


как добрым нашим переменам…

И этот августовский сад!..

И солнечный вьюнок по стенам

с цветками даже на закат.


И споры об итогах бренных

до лунных зайчиков в окне,

где монологи в мизансценах,

как жемчуга на глубине…


Это театр – предназначений

без имитаций и подмен…

Тем драматичней светотени

согласий и несовпадений –

у этих стен.


* * *

Всё глуше осень. В сумрачных рассветах

стал появляться иней на ветвях.

В холодные туманы разодетой,

ей всё угодней этот белый прах.


Всё внятнее её немые речи

и интонации. И белизна нежней…

Здесь в непогоду даже иней лечит

нарядной серебристостью своей.


* * *

В тональности неспешные дожди.

Холодный сумрак в шелестах, ознобе.

Вдруг – промельком – две белые ладьи...

Мгновение – и растворились обе.


Остался лёгкий блик на облаках…

Но этого хватило даже травам.

И лес преобразился на глазах

навстречу откровениям лукавым.


В природе всё, наверное, не зря –

и этот луч по облетевшим кронам,

и даже этот дождь, – глухим хитоном

на сумеречных ликах октября.


Ожидание

Сумрак. Морось. Вечер зябкий

через все сочится щели.

Вот уже – шарфы и шапки...

Вот и замели метели...


Тьма. Бессонницы роптанье.

Тени тлеют на поленьях.

Всё настойчивей мечтанья,

всё наивней откровенья.


В них печали грешной столько,

что надежде места мало.

Оттого ли пусто, горько

и ещё метельней стало?


Возвращайся!.. Ночь и вьюга

повернутся к перемене.

От греха и от недуга

не останется и тени.


* * *

Захотелось вдруг снега и луга,

крутизны игривой реки,

чтоб кружила сердечная вьюга,

а печалиться – не с руки.


Всё, что выращено, построено

захотелось вдруг повторить,

не затем, чтобы было удвоено,

а затем, чтобы нужным быть,


Говорила мне пряха – пророчица,

мол, судьба, что кручёная нить.

Если сердцу так многого хочется,

суждено ему долго жить.


Туманы

(или баллада об одиночестве)

Полнеба туч. Туман. Он шёл

по вязкой колее в низине.

Заката мутный ореол

сгорал на светлой половине.

Свернул с обочины к реке.

Прошёл сквозь облачную вату.

И сел на ял, невдалеке

от пристани лицом к закату.


День в сумерки едва истёк,

тьма унесла его приметы.

Светился только огонёк

от бесконечной сигареты.

Он слушал ночь и вспоминал

усталый голос, как молитву,

дорогу к Нарве, дождь, причал –

с судьбой придуманную битву.

И строки горькие шептал –

письма разлучного... И снова

меж слов отчаянно искал

он интонации былого.


И незаметно задремал

под плеск волны и шорох ветра,

невнятные, как мадригал,

исполненный в письме ответном:

...когда вернусь в твой тёплый дом, –

писал он, – не гони с порога.

Потом, я всё скажу потом,

дай лишь опомниться немного.

Люблю твои дыханье, взгляд,

прикосновенья чутких пальцев...

Неужто в череде утрат

нет оправдания скитальцу!?

Хочу быть вместе – у огня,

и говорить без перерыва,

и слушать до рожденья дня

ночные голоса залива.

И вести добрые, поверь,

нам не изменят, как когда-то.

Довольно боли от потерь

того, что дорого и свято...


Рассветный ветер гнал назад

туман и мрак неторопливый.

В крутой излуке перекат

ворчал, как шкипер нерадивый.


И плыли вдаль гудок и след,

косой дымок над пароходом,

корма и чей-то силуэт

за просветлённым небосводом.


* * *

Теплом дышала печь. Уютно

светила лампа. За столом –

слова неспешные, как будто

селилась вечность в этот дом.


Казалось родники и реки,

туманы росные, дожди –

чисты и, думалось, – навеки,

и всё дурное – позади.


Казались вечны запах леса

с его целебной добротой,

и листьев мглистая завеса,

и пни с пушистой берестой,


И звукам не было преграды,

хотелось зрению глубин,

я чувствовал по звездопадом

мир бесконечных величин.


Как отлучение от Бога –

хандра кромешная и ночь,

и хлябь, и вязкая дорога –

не обойти, не превозмочь.


и эти сумерки рассвета

под шарканье на чердаке,

и тихой полумглой одеты,

лука и пристань на луке…


Слипались веки, тяжелели.

По стеклам – дождь, по сердцу – нож.

В печи поленья догорели, –

запорошились – не вернёшь…


Из карельского дневника


* * *

Пустынно, глухо, полусвет.

В тумане мглистом, у деревни

едва заметен силуэт

часовенки под елью древней…


Но – осветится мгла, когда

в озёрах отразятся звёзды

и станет серебром вода,

покажется звенящим воздух.


Все так и будет. А пока

судьба ведёт меня к порогу,

где скупо слово, но рука

мне добрую сулит подмогу.


Дух сенный. Лавки у окон.

Свечей сполох недоуменный

у образов, и мой поклон,

им доверительно почтенный.


Как странен ты, столь поздний гость –

пришелец из другой планеты!..

Но – ярче печь и слажен мост,

и будто больше стало света.


Лопарки* откровенный взгляд

обжёг, как чай в жестяной кружке…

…И были ялик, звездопад

над лесниковою избушкой,

чуть влажный лапник, и лучи

от озера на нас – сквозь чащу…

И как тут было отличить

мир сказочный от настоящего…

* Лопари (Саамы) – северная народность


* * *

Неделями, под стать их мутным дням,

исходит небо нудными дождями.

Среди болот, за мшистыми лесами,

ветшалая, забытая богами,

стоит и стынет деревушка “Сям”.


Глядит на мир недобро и пугливо.

Сквозь морось – то ли песня, то ли стон

о призраках по берегам залива,

об озере, где что-то ещё живо,

о сиротливой бледности окон.


В их сумерках, в завесе дождевой

я долго слушал ропот трав и сосен.

Лишь изредка мелькала утром просинь

и видно было, как печальны осень

и деревушки лик полуживой.


Часовня у Сямэзера

Там полумрак был, запах тленный.

В углах апостолы. Свеча

чадящая. Ей отвечал

молитвы шёпот вожделенный.


А в лёгком трепете теней

таился призрак чей-то страсти.

Он становился плотью, властью,

где свечи выше, и святей.


Мне – страннику под этой крышей,

едва осветишься чуть-чуть,

уж всё покажется вернуть

возможно – дом, и благость свыше,

и то, что выстроится Храм

для тысячи свечей высоких,

и стены в ликах светлооких

быть может вновь поверят нам.

И грёзы станут так просты

и подлинны в молитве каждой

от некоей пустынной жажды

у родниковой чистоты…


…Часовенку накрыла мгла,

туман – дорожную разруху.

А друг-лопарь жевал краюху

и утешался “бормотухой “

на радиаторе “Козла “*.

* советский внедорожник


Завет

Учиться чувствовать и знать,

иметь на все явленья виды,

на злобу не таить обиды

и на добро не уповать,

в часах свиданий и разлук

учиться находить мгновенья,

где спорят вечность и забвенье,

преодоленье и испуг,

не путать подлинность с игрой,

жить осветлённою душою,

как ясный день осеннею порою

небесной жив голубизной.


В объятьях грёз и непокоя

Ночная полумгла. Мольберт…

За полнолуньем абажура –

едва означенный сюжет,

как чья-то аббревиатура.


О, эта мистика холста!.. –

за тенью тусклой на паркете –

стол и у белого листа –

рука и профиль в полусвете.


Пролога нервные штрихи

ложатся вслед воображенью,

с ним их огрехи и грехи,

не подлежащие сомненью, –

пока. Но всё ему – вчерне,

и семь дорог до эпилога,

семь лун в словесной западне

и семь туманов до итога.


И подтверждается печаль

о том, что не сыскать ответа –

старозаветная скрижаль

на сердце каждого поэта…


И этой музыке под стать,

в объятьях грёз и непокоя

есть нечто, видимо, такое,

что, до поры, не опознать.


“Мелодия для Орфея”

Играла флейта на белой сцене.

И свет был чист, и прозрачен звук.

Здесь Бог Богов преклонял колени,

когда становился Орфеем Глюк.


И луч был нежен в вуали палевой,

был из батиста рассветный плед.

И таял лёд, и во всех проталинах

мир очарованный был воспет.


И в этом свете являлась Фея,

ваяла в сердце высокий дух,

и он сиял, осветлённый ею,

как чистотой утончённый слух…


Мне бы услышать в канун ухода

этот скользящий по звёздам звук.

Весточка добрая от небосвода,

словно подарок из первых рук.


Музею гончарного искусства

Был чист, и горделив сосуд,

и утончённостью возвышен.

Теперь – покоен и недвижен

витрины царственный уют…


И – ворожбою полон зал.

И – тихий холодок по коже.

Земной ли зодчий духом божьим

нам чудо это изваял?..


Поклон великим гончарам,

музеям и библиотекам,

в нас охраняя Человека

в веках, наперекор векам.


Грузия

Кипение земли, кипение времён,

и божий перст, и бес многолукавый …

В судьбе её, как под одной оправой

разновеликий мир запечатлён…


Причастный к случаю, я бережно внимал

роптанью мутных рек на перекатах,

мерцанью скал на ветреных закатах,

как бликам от мистических зеркал,

и эху горному, и тихим облакам,

полифонии многоцветных склонов,

укладам от неписанных законов,

ментальности, истории, векам,

исповеданиям, слиянью языков,

истокам, храмам, их святым останкам –

на фоне гор и неба, как подранкам,

похожих на увечных стариков.


А там, почти на гребне облаков,

в посёлке малолюдном, кропотливом –

быт и уклад в радушии учтивом

и разговоры без обиняков

об иудейской Мцхете*, о царях,

своих, библейских, о Иерусалиме,

Иберии** и первом пилигриме

с пророчествами Бога на устах,

о памятнике царствию Тамар***

и Миноре на каменном подножье,

о праведности, о единобожье

и что для человека – Божий Дар…


Непритязательна, нетороплива речь.

В таких домах тепло мне и надёжно…

Убереги, Господь, их, если можно

ещё хоть что-то в мире уберечь.


* Мцхета – древняя столица Иберии (Грузии).

Иудеи впервые поселились на тех землях

примерно в 7м - 8м веках до н.э.

** Иберия – античное название Грузинского царства.

*** Царица Тамар (Тамара) – XII-XIII века.


* * *

Зиновию Ефимовичу Гердту

“Люблю, когда тепло и вкусно “. * Беседа тихая течёт раскованно и без искусства.

Всему есть место и черёд. Вино. Слова – из обихода в речах учтивых и лихих,

не требующих перевода на языки времён иных. В чести изысканное слово

и непристойный анекдот. Нас от общения такого к чему-то вечному влечёт. Дыханию его внимая,

примериваем на себя обычаи чужого края,

в них милосердность полюбя. И в тонком, как слюда, фарфоре - душистый чай ... А там - в окне - диск огненный глотает море и светится на глубине.

* Слова Зиновия Ефимовича.


* * *

До совершенства – со строкой,

где слово чувством продиктовано

и чутким слухом зарифмовано,

мне думалось, подать рукой.

Но проза правдою своей

в душе мудрее и трагичнее

отозвалась. Слова – обычнее,

а плен и ворожба – сильней.

А грезилось, всё ближе мне

словесных чар метаморфозы…

Но подлинность Высокой Прозы

таланта требует вдвойне.


Целия *

(подражание)

Как ты в июльский день прекрасна

своею кроной огневой

во всей торжественности властной

с зеленокудрою листвой!


Какая щедрость в этих гроздьях

и торопливость – не спеши,

я сравниваю терпкий воздух

твой с дуновением души.


Отдохновенны тень, прохлада

и нежен юный ветерок,

как лепестковый шелест сада

от облетевших недотрог.


Ты копишь год, но даришь первой,

в награду, будто, за мечты,

частицей древнего шедевра

ближневосточной красоты.


Потом, как высушенный корень

ты отдыхаешь до поры,

когда зажгутся в чудо – кроне

её волшебные костры.

* Цел – тень (ивр.) – Делониис королевский


* * *

Нелли

Тебя не отнять у утра.

Ты первых лучей свежей.

Лишь солнышко золотокудрое

сравнится с улыбкой твоей.


Ты так же неотделима

от полных соблазнов дней.

Ты благонесущая Прима

от сути их и корней.


Тебя не отнять у ночи.

Ты из созвездия грёз,

и плоть их, и их пророчество

со вкусом счастливых слёз.


Тебя не отнять у сердца,

у времени не отнять.

Судьба, как планета вертится

и невозможно – вспять.


Алле Айзеншарф

“Только для этих слов

звёздный открылся свод…”

А. Айзеншарф

Когда Высокого душа

коснулась, как свеча Светила,

взорвалась некая межа,

дыхание перехватило…

И осветились Времена

иными светом и судьбою,

как вознесённые со дна

неизъяснимой ворожбою.

И в этом откровеньи мне,

продиктовавшемуся свыше,

я вдруг почувствовал, как дышит

Высокое на Глубине…

И, веруя, благодарю

за это огнище святое,

за продолжение земное –

свечу пристрастную мою.



Блуждающий по кругу (часть вторая)



Лазурь блистающая – Тьма,

Пространство – Время...

От бренной жизни без ума

земное племя.

Итогом всех его забав –

Забвенье – Слава...

А в вечной молодости трав

своя отрава.

На бело-розовых цветах –

мошка густая

и дышит лепестковый прах

исчадьем рая,

как женский лик в созвездьи грёз –

их увяданьем...

И спор – до кончиков волос

у Иня* с Янем*.

* Инь и Янь – две субстанции Мира


Новогодняя ночь

Сонная нега.

Стылая гладь.

Тихо от снега.

Время гадать.


Жадные чащи. След помела.

Призраки – тени.

Можно ль уйти от напора зла,

встав на колени?


Нужно ли – душу – перед толпой,

как перед матерью?

Можно ли ладить дальше с судьбой

не созидательной?


Нужно ли тихо пережидать

снежные замети?..

Только б себя в них не затерять –

дай нам Бог, памяти...


Ночь поколдует и улетит

лёгкой позёмкою,

весть долгожданную посулит

светлую, ёмкую ...


Вечностью мечены

россыпи вьюжные.

С ними повенчаны

можно ли, нужно ли…


* * *

Да, я любил эти выси и дали,

их светотени и их миражи.

Крыльями чудными овладевали

все эти праздники чуткой души.

Им, доверяя себя без оглядки,

мыслями, чувствами не погрешив,

жил я блаженным на нижней площадке

Храма, который мне выстроил миф.

Бог ли помог, только с этого блуда,

благотворительности на крови,

я доставал себя, как из-под спуда,

переболев миражами любви

с болью, что все эти псевдоскрижали

на отупевшей от скверны земле –

те, что когда-то меня окрыляли,

инеем писаны на стекле.


Спаси и сохрани

«Когда обидой – опилась

душа разгневанная…»

Марина Цветаева


Отчаялся… Сошёл с дороги,

устав от скудостей людских.

Хотел послушать монологи

и песни – жителей лесных.


Хотел увидеть их, как прежде –

всё – настежь, подлинно, для всех –

уклады, живопись, одежды –

без суеты и без помех…


Но у мелеющего пруда

осиновые пни гниют

и прель, и трупный запах блуда

среди завалов – там и тут.


На грязных вырубках сосновых

взошла и расплодилась рать

какой-то нечисти, готовой

здесь всё живое пожирать.


Ей лес – не ко двору, мешает.

Её подавай свои бразды,

она земное презирает,

и жизнь, и Божие Суды.


Ей неуютно, не по стати

внимать дыханию корней –

высокой этой благодати –

пристанищу души моей…


Лишь молчаливое бессилье –

в ответ на смертный беспредел…

Но и под пепельною пылью,

я видел, зреет Чистотел.


* * *

Воспитанные временем привычки,

печали наши, праздники – уклад –

единственно живые переклички,

что нас, казалось мне, объединят.


Ещё казалось, у душевных связей

один исток!.. Наивная мечта!..

Создать единство из многообразий,

что книгу судеб – с чистого листа.

Светлой памяти

Прадеду Вельке

Твой продолжатель во плоти и духе,

и памяти, – как праведность и грех,

во временах расцвета и разрухи –

для всяких – всех.


И в исповеди неисповедим он,

не изречён во благости своей.

Во тьме и свете – вечным пилигримом –

среди людей.


Он не служитель культа – просто странник.

И, как и все, из праха сотворён.

Но сущностью он – выше. Он – посланник –

от всех Имён. *


Пока он есть и праведен, мы живы.

“Быть иль не быть, вот в чём вопрос…”

– его.

И нет ему иной альтернативы,

иных богов.


Продлится ль он, не осквернив заветы,

в живых и сильных – славе ли, хуле?

Достойные тебя нужны ответы

Святой Земле.

* Имён Божьих.


Начало

Добрый день, отец! Так надо встретиться!

Без тебя мне себя не понять.

Здесь Земля не в ту сторону вертится,

что-то в нас повернувшая вспять.


Тут ликбез – до глубокой старости.

Очень трудно вхожу в уклад.

Просто света хочу я от святости,

там, где в честь её свечи горят.


То в отчаяньи я, то в апатии ...

Не привидится и во сне,

как успешна тут пёстрая братия,

присягнувшая Сатане.


Предлагается прошлым не маяться –

Кодекс Божий – не для дельца.

Выживает, кто не сомневается

в правоте золотого тельца.


Прогибаюсь до самой погибели...

Но, по случаю, – повезло.

Слава нашим развенчанным идолам

за науку и ремесло.


Приезжай, от потерь отведи меня,

от неверия, от обид.

Кто я в доме своём без доверия? –

и не сын, и не “Вечный Жид “.


Москва – Рамат- Ган

Привет, “my friend!”. Бывает чудо шалое,

когда одновременно – страх и смех.

Неужто время это небывалое

нам – за какой-то небывалый грех?


Я слышал, будто в божьей канцелярии

немало тех, кого назначил Бес.

Такой непредсказуемой аварии

не знали обитатели небес.


Бомжи, шпана, путаны, нувориши,

война, пустые Храмы, карнавал –

“Гуляй, рванина, от рубля и выше!..”

И я, в натуре, чуть не загулял!..


Всё рушится под слякоть перемен –

лукавых, мутных! Их – не в Божьи уши.

От этих изменений и измен

исходят кровью раненые души.


И чем мы нынче только не грешим…

Иллюзии – и этой не осталось.

Становится высоким, и большим,

что прежде нам ничтожеством казалось…


Захлёбываясь чувственной эклектикой,

не раз в сердцах припомнишь – “…твою мать!..”

Прости! Но в этой страшной энергетике,

что происходит – не пересказать.


У памятника Булату Окуджаве

Благодарна, светла, крылата

память – выживет...

Отвернись, Булат, от Арбата.

Песню эту распял разврат.

То, что было во Истину свято,

вытесняет калашный ряд.


То, что было родным – изъято.

Стилизованный суррогат

от восхода и до заката –

оптом, в розницу, напрокат.


На лотках, как значки когда-то –

тусклый блеск боевых наград.

Вот такая нам предоплата

суждена перед входом в ад.


Больно мне. Не могу, ребята,

этот наглый принять уклад.

Я прошу прощенья Булата

за предавший его Арбат.


* * *

Случается, порой, такое:

уже не трезв, ещё не пьян,

вдруг что-то светлое, былое

затянет паточный дурман...


Есть во хмелю отдохновенье

от долгих странствий – в никуда,

отрада от проникновенья

куда-то в “retro” – иногда.


Воспоминанья – лёгкой рябью

по океану бытия,

по ворожбе, житейской хляби,

не веруя, не возлюбя.


Пунктиром годы и дорога,

как чьей-то догмы торжество.

Неужто всё это от Бога,

души и матери его?


О, этот хмель с мечтой о светлом,

где понимаешь – не дано...

И вновь спасительное “retro”

пьёшь, как старинное вино.


Старый адрес

Дом девятнадцатого века!..

Московский молодой модерн

в мотивах мудрого Эль Греко*

под сенью Сретенских таверн.


Всегда исполненный значений –

подход к подъезду. За стеклом

розеток – лёгкие ступени

для тех, кто славен ремеслом.


И этажи квартир доходных

для разночинцев и прислуг,

для маклеров – из благородных

и их влиятельных подруг…


Но фрак его давно в заплатках.

В прихожей – ветхая метла.

И лишь на лестничных площадках

мозаика ещё цела.


Дом тлеет, сыпется, ветшает.

И дурно пахнущий лишай

в углах, надежд не оставляет.

Всё – прах. Больна его душа.


И беспределу нет уж края…

И, всем укладам напоказ,

явилась фирма молодая –

Мосреконструкция – «Кавказ».


* Эстетикой испанского живописца Эль Греко вдохновлялось, начиная

с Врубеля и его приверженцев, новое направление в искусстве.


* * *

“Что значит знать?

Вот, друг мой, в чём вопрос”.

Гёте (Фауст)


Возможно ли из памяти изъять,

её глубинных связей не нарушив,

то косное, что усыпляет душу,

блаженному сознанию под стать?


Возможно ли ей не надоедать

об океанах наших и истоках,

о сотворении из праха, об уроках,

грехах, высотах, поворотах вспять,

о временах роскошеств и гордынь,

о призраках столицы опустелой,

когда они в своей одежде белой

спешили в одиночество пустынь,

о том, как осквернялся божий дом,

как строилась и ширилась столица,

и расцветала вещая блудница

соблазном и проклятием на нём?


Но главное – о том, что был пророк,

тот, что в долине жертвоприношений

когда-то от измены и забвений,

как мести божьей, нас предостерёг.


* * *

Есть ли нам точка опоры,

если подлунный мир,

будто сосуд Пандоры,

выплеснутый в эфир?

Праведники и воры

здесь на одном пиру.

Правит лишь тот, который

держит свою игру.


* * *

Что можно вымолить у Бога

сегодня, на исходе лет!?.

Лишь неба звёздного немного

душе мерцающей в ответ,

лесного солнца, мирной яви

и добрых от Него вестей

в единой, как Он сам, оправе

неспешной мудрости своей.


* * *

Так повелось, ушедший в мир иной

венок из белых роз приобретает.

И неизменно век его земной

уста скорбящих благом называют.


Мне, почему-то, милосердье их

звучит, как ритуал честолюбивый.

Навряд ли там, в приделах теневых,

светлей ему от речи прихотливой.


Душе – укор... Но теплится она

мечтаньями наивными моими

о том, что осознается вина

ещё живых перед ещё живыми.


* * *

Уму и сердцу поперёк,

кому-то, видимо, в угоду,

вновь новоявленный пророк

нам совершенствует породу.


Потомок слуг и короля,

духовник юным менестрелям,

он пуст, как штоф из хрусталя,

не наполняющийся хмелем.


Уже готовят пьедестал

ему из пошлости и скуки,

и первый зодчий греет руки

на том, что прежде браковал.


* * *

…но в театре слов ещё возможно,

где лицедействуют Века,

увидеть власть во лжи вельможной

на кончике его клинка,


найти истоки и причины

холодной сдержанности в нас,

и путаницы, и рутины,

и неприязни – напоказ.


Кто режиссёр? Вопрос не праздный.

И не всегда един ответ.

И времена не беспристрастны –

меняется приоритет…


Всё дело в искренности, чтобы

мысль и слова – из глубины…

Да – я о чувствах высшей пробы

с предощущением вины.


Иначе – ад земной юдоли,

где бесятся в тупой ночи

невосприимчивые к боли

клинические палачи.


Ничтоже сумняшеся *

(На дискуссию о корнях)

У тех страстей - языческая святость

Нет, господа, вы глубоко неправы!

Вам, бедолагам, как бы доложить

помягче, чтоб не трогать вашей славы,

таланты невзначай не оскорбить.


На нашей с вами маленькой планете

единая, – одна на всех, – печаль,

и неизбывная – хранить в приоритете –

одну на всех – заветную Скрижаль.


Вы помните, друзья мои, простите –

одноязычники, чья воля и рука

посмела в тлене божию обитель

похоронить на долгие века

и отравить истоки, и пророков

её назвать своими – без стыда?

Неужто вы забыли об уроках

истории? Ответьте, господа!


Стыдитесь, право! Пошлости словесной

вам больше бы пристало избегать.

Безбожие души пустой и пресной

возможно ль лицедейством оправдать?


Не суетитесь! Высший Созидатель

всё по своим распределит местам.

И будет приговор не «по понятиям» –

по совести, по чести, по делам.


А вы семита и антисемита

хотите примирить? – Даёшь прогресс?

Казалось бы – духовная элита!..

И, вдруг, – такой незрелый легковес!

* нисколько не раздумывая (старослав.)


* * *

“…Божьего воинства новый воин

А. А. Ахматова

И взгляд, и голос – через страх.

Надежды нет, и нет защиты

ни от низов, ни от элиты,

ни их “…беседы при свечах”. *


Осмелившийся – вопреки,

мудрец с догматом в поединке,

быть может, где-нибудь в глубинке –

прозрачный, словно родники –

живёт и светится. Там ждут

способных слушать и услышать…

И скажется нам гласом свыше,

их Высший суд.

* Пьеса Стругацких “Жиды города Питера,

или невесёлые беседы при свечах”.


* * *

Оплывшая моя свеча

горит, как лампа вполнакала…

А как бывала горяча

у непорочности Начала.


Тогда всё было – на весах,

сомненьем баловались черти,

благословенные в мирах

житейской нашей круговерти.


Но я себя предостерёг

от их расхожих искушений –

от просьбы всуе, где итог

зависит от числа прошений…


Но честолюбья моего

касались звёзды не однажды –

и наполнением его,

и высотой многоэтажной,


признанием учителей,

доверием без славословий,

и просто дружбой – без затей,

и откровенностью Любовей…


Трепещет чудо фитилёк –

пристрастий и судьбы аналог.

И каждого продленья срок

я принимаю, как подарок.


Берега

Текут мои дни – торопятся.

Куда и зачем – Бог весть!

Скудеет былая вольница

и мелей не перечесть.


А там, за крутой излучиной –

высокие берега.

А за кудрявыми кручами –

хмельные, как мёд луга.


Там пребывала мудрая,

неспешная благодать –

держава зеленокудрая,

золотоствольная стать,

желтеющих крон пророчества

навязчивый холодок

под монолог одиночества

про подлинность и подлог,

про то, как тропой морошковой,

сквозь ельник, в пчелиный гуд

хотелось уйти, как в прошлое,

где вряд ли меня найдут…


Земная, тысячеликая

творилась там ворожба –

ничтожная и великая.

Судьба моя – не Судьба?..


Как дыбит цивилизацию,

клеймо распалив своё,

ни вирусы, ни мутации –

бездарный уклад её

во блуде и имитации

без Бога, без Сатаны,

без славы, без коронации,

без ощущенья вины…


А сердце к истоку тянется,

к строптивым его пескам.

Причалить бы, да покаяться,

как перед входом в Храм…


И вихрит междоусобица

меж двух моих берегов!

И мелей не переводится,

и мост ещё не готов.


И видится как встревожены

их люди и их дома…

Ищу на себя похожего

и тихо схожу с ума.


Восхождение

Нас разлучали времена и страны.

С клеймом одним – и в нищету, и в знать.

Нас колдовали партии и кланы,

но так и не смогли околдовать.


Дорога – вверх – до Иерусалима ...

То круче, то положе серпантин.

Когда была она неодолима,

случалось, клином вышибался клин.


Из долгой тени – в свет, – от поворота,

дорога, словно, выпорхнула вдруг.

И было только ощущенье взлёта

в какой-то замыкающийся круг.


Вот он - парящий над землёю город,

где в каждом камне затаилась боль.

И всё ж он стар не более, чем молод.

Творец ему доверил эту роль.


Он - пилигрим по терниям и праху.

Здесь божий перст и справедлив, и свят.

Забвенье не сопутствовало краху

и спорам о духовности – распад.


Шоссе дышало зноем. Мы въезжали,

как в ауру страданий и любви.

Краеугольный камень. Две скрижали.

На всех вершинах святость – на крови.


Неопалимый

Высок он и не опалим –

иммунитет к мирскому яду.

Творцом по-прежнему храним,

цветёт, не тронутый распадом.


Предвестьям всем наперекор,

тысячелетиям, урокам,

нас греет всё ещё костёр,

не изменяющий истокам.


И точит душу тайный червь,

и пьёт живительные соки…

Но чуткий к разложенью нерв

способен отторгать пороки.

Сумерки

Я в белый свет явился в буйный век

ему наперекор, ему под стать.

Над октябрём кружил случайный снег,

пытаясь необъятное объять.


Судьба мешалась с множеством судеб

и доброй Феей не являлась мне.

Тогда был в моде кукольный вертеп

с сюжетами о доблестной стране.


Теперь другие мода и режим.

Но прежней школе верен кукловод.

Лишь маска откровеннее, и грим,

и всё наглее каждый эпизод…


Я помню в смуте угасавший век…

И тот незримый штрих, где время вспять –

Мой стылый город, сумерки и снег

с попыткой необъятное объять.


Из монолога диссидента

…И власть – без отчёта, и золото – слитками.

У подданных судьбы, как сон Розмари. *

Здесь делится счастье суровыми нитками

на пайки. И корочки – на сухари.


А рядом – блаженные философии…

А следом – кровавое помело.

Мир свежей сорочки и чистого кофе –

для тех, кому больше, чем нам повезло.


Пишу, а словам на бумагу не хочется.

Забыть о них – душу смогу ль опознать?

Но как рассказать... И грешу на пророчицу

за то, что бездарность ей не предсказать…

* Героиня романа американского писателя

Айры Левина “Ребёнок Розмари”.


* * *

Когда законам нет числа,

когда в колодцах муть роится,

нигде, никто – о мере зла

и родниковой – не напиться,

не надышаться сосняком,

не искупаться в росных травах…

Покрыты пепельным дымком

закаты в огненных оправах.


Когда по весям вдоль дорог,

всё терема – среди развалин,

молитвам не поверит Б-г

каких бы свеч ни зажигали.


И даже аисту гнезда

не свить у тёплого жилища...

Погост – в репье...

Лишь странник нищий

туда заходит – иногда.

* * *

Чем меньше время для итога,

пристрастнее и зорче взгляд,

тем горше скорбная дорога

меж памятников и оград.


И беспризорнее, и глуше

свече, и камню холодней,

сопровождающие души

в глухое царствие теней.


А нам в завет – цветы пороков,

житейский безысходный хлам,

неуважение истоков,

неудивленье чудесам...


И память, как огарок тает,

любые боли ей не в прок.

Но если всё же – обжигает,

то – Бог помог.


* * *

Хотел бы не обременять

себя приблудными страстями,

не позволяя их болями

душе своей заболевать.

Но, своевольная она,

досужим мыслям непослушна –

наивна и прекраснодушна,

и жертвенно обречена.

* * *

Иносказательное слово

во славу веры и добра

найдут для языка живого

заботливые мастера.

И будет выпуклей и ярче

строка – по сердцу и уму.

Иначе незачем. … Иначе –

не пригодится никому.


Куст барбарисовый

Он, из предвечных туманов явившийся

дерзким огнём на ветру,

будто поведать о чём-то решившийся

в непросвещённом миру.


Всё от истоков в нём было отмечено

лишь созиданьем одним –

великодушным, не очеловеченным,

всякому ветру любим.


Но стал, вдруг, изгоем он –

пурпурно листовый

куст – светолюб-медонос.

Только на завязях огненно истовых

божьих добавилось слёз.


Неприхотливый, безвинно отверженный,

стал он для странников свят.

Не потому ль его алость так сдержанна

под огневой листопад?


Чуток цветок, аромат источающий!

О, как добра его власть!

Каждый, от боли себя исцеляющий,

им насыщается всласть.


Но догадается лишь исцеляемый,

то, что иным невдомёк.

Куст барбарисовый, он – несгораемый.

И потому – одинок.


* * *

Мой диалог совсем не с тем,

который знает всё о каждом,

а с тем, что мотыльком отважным

меж дымных факелов дилемм

творит свой собственный уклад,

всё больше вопреки устоям.

Когда вниманьем удостоен

его, я диалогу рад.


Порой он более чем строг –

ему неважно, что усерден.

И приговор немилосерден,

когда его урок не впрок.


* * *

Среди людей – венцов Природы,

мне трудно быть лояльным к тем,

кто от бесчувственной породы

не отличается ничем,

в ком обесценены заветы

тех, самых мудрых из времён,

где честью было быть Поэтом

не меньшей, чем взойти на трон!


И театральные подмостки

объединяли. На Парнас

всходили старцы и подростки

под крик души, как божий глас.


За подлинность рождались битвы…

Теперь – шаманство, приворот,

и имитация молитвы,

где святости – наперечёт.


И, грешным, на руинах зала,

с собою унося мечту,

Парнас тихонько с пьедестала

сойдёт… И канет – в пустоту.


* * *

Корни, почвы осязание,

влаги чувственный глоток…

У порога мироздания

новой жизни лепесток.


Но не всякий зрелость празднует,

не ко всем она добра.

Видимо и соки разные,

и поверья, и ветра.


Там растёт сосна высокая

на юру – одна, ничья.

Тут – ветла зеленоокая

с пышной кроной у ручья.


Жизнь лукава и божественна,

то жестока, то нежна.

Каждому испить завещано

чашу дольную до дна.


* * *

Мы рады жертвовать, любя.

Уж так воспитаны!..

И далеко не про себя

молитвы читаны.


А у конца больших дорог –

все они разные, –

мы славословим свой итог,

продленья празднуем.


И верим, – чем потребней плод

для поколения,

тем медленнее в нём растёт

цветок забвения.


* * *

Поэзия – бронежилет

от трезвости, житейских мудростей,

политкорректной нашей глупости,

от немощи и прочих бед.


Когда ж Нечистый, тет-а-тет,

пытает сердце равновесием,

спасает от беды Поэзия,

где равновесью места нет.


Лукавый

За сумерками виделись – причал,

закатный дым и омут поднебесный…

Их блики горизонт объединял

в тончайший лучик связи легковесной.


Я шёл за ним. И виделся простор.

Он множился, светлел, перекликался.

Непрочности своей наперекор,

высоким и желанным оставался.


То был театр честолюбивых грёз –

чем ближе план, тем дальше от финала.

Его всепроникающий наркоз –

по высшей мере профессионала.


Я верил в этот выбор – в ворожбу,

как в подлинность, к которой сам причастен.

Мне сам Лукавый предлагал судьбу,

я ж предпочёл ей Божие участье.


Но исподволь он продолжал стяжать, –

внедрялся в суть любого разговора

и всё назойливее что-то бормотать

о нас в театре одного актёра.


* * *

Фонарь в ночи!.. И стопка русских книг

под ленточкой у кромки тротуара…

Она, как оглушённая литавра,

последняя надежда в скорбный миг…


Эпохи надвигающийся тлен…

И – фитилёк – у поминальной чары!..

Пылятся пеплом наши тротуары,

вдоль почерневших от забвенья стен.


* * *

Всё непогода – день, и ночь…

Холодные сырые стены.

Как одиночеству помочь,

где промельки тепла – мгновенны?


И телефонные звонки

всё сдержанней и легковесней.

И визитёры-ходоки

всё призрачней, всё бестелесней…


Лишь – ночи тихий фимиам,

старинный плед, свеча и муза,

и возвращенье к временам

с душой их мудрого союза.


Такой диалог

На тропинках сквозь бурьяны

от погоста до села

боль сжигала наши раны,

раскаляясь добела.


– Почему, презрев запреты,

от восторгов до хулы,

так отчаянны поэты,

так трагически смелы?


– Все века – одно и тоже –

на панели, на ковре,

за стихи карают строже,

чем за смуту при Дворе.

Только свечи в Божьем Храме

вздрогнут, как от сквозняка…


– Что же станет со стихами?

– Всё во власти Старика.


* * *

Нет, ты не прав, когда себя жалеешь,

когда прилюдно боль обнажена.

В стихах любая строчка – холодна,

когда её чужой бедой не меришь.


Публичность – это наглая особа.

Доверишь миг и пропадёшь на жизнь.

Взаимна боль, когда слеза – не слизь,

а подлинности чувственная проба.


Такие дела

Так вышло… Я не виноват,

что в мире столько отчуждений –

знакомых торопливый взгляд,

прощания без сожалений.


Участием – не обогрет,

и холодны слова и руки.

Случайных глаз случайный свет

с душой ранимою – в разлуке.


И родственники – без родства,

свидания – без интереса.

Всё приблизительно, едва…

Один – ни божества, ни беса…


И Он – возник!.. Проник в уклад,

свои навязывая жмурки,

в тужурке из цветных заплат, –

бесёнок маленький и юркий.


Внедрился… Стал почти родным

(я этим, право, не унижен)

и служит добрым домовым

чем убедительней, тем ближе…


Так вышло… Я не виноват,

что иногда и черту рад.


Портрет

Не распознать, не угадать,

не развенчать навет...

Что делать, чтобы не соврать

и дописать портрет?


При встрече ты отводишь взгляд.

Рукой и словом – тих.

И все попытки – невпопад,

как речь в устах моих.


И этот отрешённый вид,

отчаянью под стать!..

О чём страдает и молчит

душа – не написать.


Дом напротив

Другая широта … – через дорогу.

Уклад и климат, даже цвет земли.

В традициях – благодаренье Богу,

и Община, и Старцы-короли.


Царицы Савской генные потомки.

Их статус обиталища – ковчег.

И каждый в нём без суеты и ломки

живёт и властвует, как белый человек.


Отжившие в советской коммуналке,

мы, разные в молитвах и в миру,

вживаемся ни шатко и ни валко.

И всё не в лад, и всё не ко двору.

Ни праведности, ни приоритета,

ни языка… Непрочен наш очаг,

как будто мы неправильного цвета,

и говорим, и думаем не так…


…И дух, и смысл, и боль Святой Земли

мы до сих пор другим не предпочли.


Из путевого блокнота

* * *

Говорил: – Нет святее Религии…

А потом, окунувшись в запой,

он неверного кровью отрыгивал

после трапезы с Сатаной.


* * *

Случаются друзья среди родных,

когда их связь – не кровь и не привычка,

а неких черт душевных перекличка,

пожизненно связующая их.


* * *

И было всё – война, победа,

мир и согласие сторон.

Но кто-то снова возмущён

инакомыслием соседа.


* * *

Он лечит, кормит, согревает.

Спасенье он и благодать.

Но тех, кто хочет им сыграть,

он в тот же миг испепеляет.


Сценарий. Концепция замысла

Сентябрь. Востряково. Мне – седьмой.

Начало одиночества, разлада…

Интриги коммунального уклада.

Родня. Победа. Ссылка в дом чужой…

И возвращенья затяжной недуг –

его немилосердные вериги…

И полон двор «отбившихся от рук».

Жестокая наивность, муза, книги…

Растерянность. И всё наперекор –

добро и зло, страна и государство…

И творчество, как некое лекарство.

Но вновь наветы, зависть, наговор…

Друзья, учёба, армия, семья.

От унижений поиски исхода.

Отечество и – море кислорода,

и – кровь обогащённая моя.


Эпизоды

Ограда тесная, табличка.

И даты две: Приход – Уход.

Сугробы со следами – птичьими,

ветвей отяжелевших свод.


И – время вспять… И – эпизоды

общения отца со мной:

холодный дом от непогоды,

и всё наполнено войной;

сводящие с ума потери,

быт полный фронтовых вестей

в сознаньях, в душах, в атмосфере –

до капилляров, до костей…


Беда к беде… и был забыт он,

родной могилы бугорок.

Здесь имя, ржавчиной изрытое,

с трудом восстановить я смог…


Судьбе не предъявляю счёта,

в глухие двери не стучу –

их не подвигнуть ни на йоту

на скорбь, на совесть, на свечу.


Прости, отец, мне их непамять,

к тебе тернистые пути.

Живу, стараясь не лукавить –

поверь. Но всё равно, прости…


* * *

Когда пробьет урочный час

и будет не до аналитики,

я вряд ли стану напоказ

сгорать в лукавой самокритике.


Он – чем-то душным – исподволь,

прольётся в сердце, как открытие,

как не доигранная роль

на покидаемой обители.


И будет длиться ворожба…

И сквозь софиты приглушённые

на сцене – память, и судьба,

и души чьи-то обнажённые.


И будет каждый монолог –

из слов любви и одиночества…

И явится тогда Пророк,

и сбудется его пророчество.


Дыханье божие

В холодной измороси воздух и листва.

Но смуты нет, покорно увяданье.

Предвестия ночные очертанья

в их полумраке видятся едва.


И кажется, я слышу божий глас,

в бессоннице под струи дождевые:

Готов ли ты пути свои земные

без славословий оценить тотчас?..?”


Я, будто, у преддверия Суда –

земных часов вот-вот повиснут стрелки....

Хотелось бы в последней переделке

мне оказаться стойким, господа!


Вот и ко мне нагрянула пора

ответствовать перед Его порогом.

Мост подожжён... В канун свиданья с Богом

всем жертвую – во торжество добра.


Неважно, что несущие его

всегда, везде так многим неудобны,

и что оно – всего лишь камень пробный,

а пробное не значит торжество...


Уж Он то знает, как я выжить смог,

стараясь не предать и не слукавить.

Акценты если совестью расставить,

законченным мой стал бы эпилог.


Но всё трудней его отяжелять

воспоминаньями о лжи и бездорожьи....

Спасибо ночи за дыханье божье,

за благодать.


Хочу успеть

Я должен в этот храм войти,

где с сердцем помирится разум,

и где подмена не в чести,

куда лукавым путь заказан.


И заново перечитать

судьбы невнятные страницы,

неявленное допонять,

непознанному научиться…


И всё назойливее сны

о ком-то помнящем и ждущем,

и ощущение вины

не иступляется насущным.


Я должен, чтоб она не жгла,

над всеми “И” расставить точки.

Незавершённые дела,

как недописанные строчки.


* * *

Едва наставник муз – Пегас

мелькнёт на нашем небосклоне,

мы устремляемся в погоню,

предчувствуя свой звёздный час.


И если повезёт глотнуть

из-под волшебного копыта,

закружит нас его орбита,

земной обожествляя путь.


Когда же за лучистой пылью

видение умчится вдаль,

тяжёлая, как мгла, печаль

бесславно приземляет крылья.


Тамуз – Ав *

Дымится, плавится, течёт,

ни день, ни ночь не понимая,

в себе самом изнемогая,

в полутенях – полуживёт.


Гостеприимная листва,

вдруг онемев, осиротела,

полурасплавленное тело

и в ней спасается едва.


Расплавленная добела,

о равновесии не помня,

планета во вселенской домне

истлеть, похоже, предпочла.


И – пеплом сыпется песок,

тысячелетья обнажая…

Пылает без конца и края

неопалимый наш Восток.

* Летние месяцы (ивр.):

* * *

Душа твоя предвестьем трепетала…

Но в зеркальце волшебном рифм и строк,

она себя навряд ли б опознала,

когда бы Милосердный не помог.


Но выше, вдохновеннее не стала.

Лукавому пыталась услужить,

поверив, что достойна пьедестала

любимца. И пророка – может быть.


Она себя елеем наполняла,

как ворожбою некий чародей.

Но не сказался он душе моей

и чар твоих она не испытала.


Юбилейное

До скончания, до забвения

снов сакральных, мирских дилемм,

до последнего одоления –

отчего, почему, зачем,

я желаю себе не трезвости

за разумностью бытия,

но сгорающих от нелепости

строк о нравственности огня,

о неведанной людям нежности

скал с цветами на облаках.


Я желаю себе мятежности

в безнадежных, увы, мечтах

о взаимном обогащении

ясных дней и ночной глуши,

покаянного откровения

заболевшей от слов души.


* * *

Пребудет девятый десяток,

торжественный, как закат.

Век прожит… А этот придаток

ничем уже не чреват.


Дремучее в нём зазеркалье…

Но если поставишь свет,

увидишь моих баталий

ещё не истёртый след.


Хватало любви и смелости,

и дерзости – знать и сметь.

Но не достало зрелости

отверженность одолеть,

дозволенные обочины

с оглядками на уклад –

блаженную нашу вотчину,

её долгосрочный яд.


Потери – немилосердные.

Душа немоте сродни.

Но если займутся тернии

холодной её тени

лучинками потепления

и света, – и эпилог

прибудет, как примирение –

на поминальный срок.


* * *

Болезнь, ущербность, адов круг*,

любой напасти заговоры

страшны, когда бедны опоры

средь заметей душевных вьюг.


Но что бы ни произошло,

и что бы ни случилось с нами,

в любой разборке с временами

спасёт любовь и ремесло,

не совпадая, невпопад,

так, будто жизнь – иносказанье.

Они её – исповеданье

для тех, кто мудр и богат.

* Когда плоть торжествует, духовный свет меркнет.


* * *

Друзья всегда заболевают – вдруг…

И, будто, гаснет что-то в атмосфере,

ничто не сходится, всё валится из рук

в кощунственных тревогах о потере.


От окон их и в дальнем далеке

не смеет голос подавать кукушка.

И лишь надежда тихая в строке,

как перед Божьим Храмом побирушка.


Последнее мгновение

Утро 4 июля 2015г.

Ушёл из жизни Марк Сальман

Пока с твоей разомкнутой сети

не утекли слабеющие токи,

пока душа не осознала сроки,

а тень её, как ангел во плоти,

пока не слышно суетливых слов,

где всё и вся неверно и бесстрастно –

есть лишь Оно, что с высотой согласно,

освобождаясь от земных оков…


Оно – одно – последнее – во мгле

и лёгкая ступенька – блик последний,

и – новая звезда в небесной бездне,

как маячок, и – память на Земле.

Марк Сальман – известный скульптор-медальер.

Его работы – в лучших коллекциях стран Европы.


Последние проводы

Глухая осень, морось, снег,

гостиничная одиночка,

свеча, томительный ночлег,

кометой вспыхнувшая строчка…


Заиндевелая тропа –

следов белёсая короста,

и холод бледного серпа

в безликом небе над погостом…


Последние глоток и взгляд,

благословение на царство…

И памяти бессрочный яд –

от безысходности лекарство.


Душа

Истолковательница вольная

моей главы из книги книг,

ты неприкаянная боль моя –

в тумане странствующий блик.


Неутомимая волшебница,

пророчица, ворожея…

Но так ещё по-детски светится

седая звёздочка моя.


Святые свечи опорочены.

В конце дорог ответов нет.

И так не хочется обочины,

где многих затерялся след.


Когда глава моя окончится,

ей многоточье – эпилог.

О, добрая моя пророчица,

читающая между строк!



"... И АЗ ВОЗДАМ..." (часть третья)

* * *

Вот уж, поистине происки бесовы.

Мы прогибаемся под первобыт.

Псевдогуманными крыты завесами

несостоятельность наших элит.


Вот и сдаются позиции. Заново

в споре духовном ущерб и разлад.

Вот и насилует нашу осанную

кровью питающийся шариат.


Вот и пророчится мгла несусветная –

жертвенник, идол, высокий костёр…

Жизнь полусонная, тишь неприметная

и ни мгновения наперекор.


На статью о «Русском мире»

А было в нём бездомно, тускло, стыло.

В чести – молчанье… Голос – вопреки.

Перегорела боль. Запорошило

её полуживые угольки.


И не поможет никакой Мессия –

в лохмотьях святость, в душах вороньё.

Дремучим хамством поросла Россия –

на слове «Мать» проклятие её.


* * *

Без тормозов, на тонкой сцепке – в глушь

– за тот предел, откуда адом веет,

скользит состав обезумевших душ.

Им всё равно какой огонь согреет.


Ни веры им, ни божьего перста,

дрожат вагоны, трескаются стёкла,

похмельная, тупая маята

незаживающими язвами намокла.


Печь прогорает – стынет. Сквозняки

всё холоднее. Остановки редки.

И вот уж ледяные пауки –

вокруг и рядом, как в пещерной клетке.


А там – по берегам и вдоль дорог

всё Терема средь Мора и развалин…

«Не при делах» тут оказался Бог –

Пророков здесь иных «короновали».


Депрессия

Сырые стены, заморозки, мгла.

Ни голоса, ни света, ни участья.

Седым бурьяном тропка поросла

в мой тихий дом, исполненный ненастья.


И холодно, и страшно. Дверь – на ключ.

Но видится, как за моим порогом

терзает ночь какой-то дымный луч

незримой связью с Сатаной и Богом.


Ему – забава этой связью быть –

то сил вдохнуть в ослабленные крылья,

то, опалив, бесславно опустить

в холодное, как эта ночь, бессилье.


Случайный блик, как призрачный улов

надежд, лукавства, посещений божьих…

А как, бывало, светел был мой кров! ...

… Забвение, предзимье, бездорожье.


* * *

Тому, кто хочет быть собой,

не требуется господина –

ни наставлений, ни почина,

ни некоей игры с судьбой.


А кто над бренностью своей

лишь разумом богоугоден,

тот будет ли вполне свободен,

и – без души?! А мудрость – в ней.


И, будто в мертвенный туман

она, как некий прах бесцветна,

бесчувственна и безответна,

никак не ведая изъян.

.

* * *

Когда – без света и душа в неволе,

не хочется ни чувствовать, ни знать,

и, утопив сознанье в алкоголе,

уже не имитировать, не лгать…


Но есть тут две спасительные меры –

уйти на время в лицедейство строк,

как в океан, где подлинность в галеры

сослать готова за любой подлог.


Или отдать себя, как на закланье,

лесным пространствам, что святей иных.

Они готовят душу к покаянью

и очищенью от грехов земных.


* * *

Была за печалью радость,

за слабостью – высота.

Осталось – одна усталость –

щемящая пустота.


От этих ли равновесий?

От веры ли в благодать?

От тех ли блаженных песен,

учившие побеждать?


Похоже в вопросе каждом

и звёзды свои, и страсть.

Кому-то людьми быть важно,

кому-то важнее – власть.


За каждою непогодой

непрочный какой-то свет.

Всё равновесью в угоду,

вот только ответов нет.


* * *

Скажи – “Аминь!”

Прислушайся к отзвучью –

в твоей душе...

И Бога угадай.

Саша Щерба

Всё тяжелей несовпадения

с пургою в сердце – на разрыв.

Лишь в строчках бережных лечение,

где жив ещё упрямый миф.


Они – и помощь неотложная,

когда средь заметей – один,

охранная и подорожная

через хандру и карантин.


Предел желаний – там за тучами...

Лишь отражением зарниц

осветится душа летучая

под сенью дрогнувших ресниц,

новее станут обозначены

надежды нервные штрихи...


Но если и они утрачены,

навряд ли вылечат стихи.


* * *

Спит утомлённая душа,

нет мыслям прежнего простора.

Я, будто, после перебора

в гостях у друга-алкаша.


И свет не мил, и тьмы боюсь,

по сердцу кровь едва струится.

Недомоганье будет длиться

покуда не опохмелюсь.


А друг всех горестей людских

и выживаний – испытатель.

Не потому ли он писатель

много талантливей иных?


* * *

Когда поблекший свет земной

отхлынет, омывая тело,

а в вечность тихою волной

душа ещё не отлетела,

я попрошу друзей моих

не забывать, чем дорожили,

что для цветов полуживых

нет места на моей могиле,

как для иных красивых фраз –

они не стоят дорогого.

Слеза в углу припухших глаз

достойнее любого слова.


Надеюсь в памяти живых,

хотя бы отражённым светом,

порой, присутствовать средь них,

как прежде, другом и поэтом.


Тенета

Свой дух хотел Он воплотить

в пространстве бытия земного.

И дал Он свет, и Веру в слово,

не предложив пути иного,

как только верить и хранить.


И освятил Он меч и щит,

поставив их в строку Завета.

Но падших ангелов тенета,

как тьма, рожденная от света

заветам противостоит.


И будет противостоять.

И назовётся Бес кумиром,

и растечётся яд над миром,

и Вакх над Феей и Сатиром

вдруг станет плод их пожирать.


У черты …

Когда на запах человечины

лихие хлынут времена,

поймут ли души изувеченные,

что их судьба предрешена,

что равнодушие к падению

пришло не вдруг и неспроста

и что над бездной к Возрождению

никто не выстроит моста.


И вспоминается пророчество

о душных смутах в суете,

о Храме и об одиночестве

на подступаемой черте.


И мнится: – Ветхие пороги,

дымящий пеплом небосвод,

и, будто, тысячи убогих

толпятся у Святых Ворот.


* * *

Их морят, а они жиреют.

Их травят, а они растут.

И чем бескомпромиссней суд,

тем более они наглеют.


Во все невидимые дыры,

сквозь стены, как не берегись,

вползают стаи диких крыс,

заполоняют дом, квартиры…


Мы обращались к крысолову.

Бессилен даже крысолов.

Имея опыт катастроф,

хотел он сжечь первооснову

до дна, до изначальных нор.

Не разрешили. Мол, крысята

в судьбе своей не виноваты.

Мы предлагаем договор.

Нужны тут мирные подходы.

Животных надобно беречь…


И гибнет дом под эту речь.

И силу к силе не привлечь…

И благоденствуют народы.


Всем и каждому

Без подогрева и без предисловий –

времени нет – кто-то ломится в дверь…

Можно ль уйти от потерь и от крови,

если уже не считают потерь,

если не помнятся слёзы счастливые,

рядом со святостью селится страх?..

Спины тяжёлые, свечи пугливые

на участившихся похоронах.


Холодно как! Ни огня, ни привета.

Скорбные лики, пустой пьедестал.

Призрак какого-то прошлого лета

вспыхнул за сумерками и пропал.


Голоса !..Так не хватает голоса

внятного, мудрого, без суеты –

этой материи, будто из космоса

и не растасканной на лоскуты…


Но не означен предел молчания

у беспредела Большого Зла.

Страшен прогноз о похолодании

в душах им выветренных дотла.

* * *

Дни детские послевоенные –

наставники благословенные

Всё было в нашем чёрно-белом

сиротстве – полуправда, грязь.

Порой с сознанием незрелым,

казалось, связь оборвалась.


Жесток был мир и неогляден,

лихим – от всех его “щедрот”

и до житейской правды жаден

дворовый продувной народ.


Планета молодых изгоев –

молвой оболганная рать,

своих кумиров и героев

посмевшая короновать.


Уклад – в Законе – безусловном,

не ведающем преград,

без милосердия к виновным

в погромной череде утрат…


В плену потерь и отлучений

чем непонятней, тем больней

страдал я от несовпадений

с душой, растерянной моей…



ПЕРЕКЛИЧКИ

(Поэма)

“О, детство! Ковш душевной глуби! “

Б.Л. Пастернак

Какое слово терпкое – Судьба!..

И трепетно… Предчувствие невнятно…

Но видится тончайшая резьба

из троп и грёз, сплетённых многократно.

Вместо пролога

Сквозь ночь и вьюгу, через тьму тупую,

по призракам, как из небытия,

я нёс свечу свою полуживую

к тому нетленному, тому, что – суть моя.


Ни рук, ни глаз, ни голоса, ни тени.

Дыханье божье – за поводыря.

Пред ним уже не раз свои колени

я преклонял, за всё благодаря…


И – полусветом, эти склон, осины…

Позёмка подвывает за спиной

усталая. И мглистый лик равнины

по сторонам, и он же надо мной.


Знакомый сруб часовенки. Седые

венцы его. Тут даже ветер тих.

И будто токи веют молодые

от этих стен, обогревая их.


И вспоминалось всё – одним обхватом.

И, этим чудом охмелев до риз,

моим приобретеньям и утратам

я открывал, казалось, театр реприз…

~ : ~


Сорок шестой! Сураж. В разгаре мая

был знойным день и шумным школьный двор.

Всем сердцем праздник этот принимая,

я счастлив был, судьбе наперекор.


И зачарованный невиданным, – впервые

был так единодушен первый класс!

Подарки, как награды фронтовые,

в строю вручали каждому из нас…


Цвела сирень, в жаре изнемогая…

Но что нам были те дурман и зной,

когда в руках, с неведомого края, –

душистый пряник с блин величиной.

И Ипуть!.. Как она издалека

нас обольщала томною прохладой.

В ней жил родник. Глоток из родника

казался нам не меньшею наградой.


Бегом, бегом по молодой траве,

через осинник – вниз, к манящим бликам!

С нагрянувшей свободой во главе

и с неуёмным, как мы сами, криком.

Был знойным день... И душен был закат,

и ночь без сна в испарине и смуте,

как обожжённый маем юный сад,

сгорающий на собственном дебюте.


И время – в никуда... И жар, и смрад,

и тени, что обугленные прутья,

и не вздохнуть… И – рухнул звездопад,

как занавес, – за миг до перепутья!


Как яростен и неподатлив тиф...

Но что за странный лик за занавеской

на пол окна – невнятный негатив

какой-то, вдруг, полуистертой фрески?


И блеклый свет недвижимой луны,

ей вторило, – вне связей всех –

отдельной материей. Уж им опалены,

я чувствовал, края моей постели...


И неожиданней, чем даже звёздный дождь,

был голос мне – такой живой и ясный:

“Как ты, сынок? Я знал, что слухи – ложь”.

И вдруг, на полуслове, всё угасло...


И был рассвет, и – крик родных в сенях:

“Он просит есть...!” Лицо отца – с портрета.

Седые пряди, поцелуй в слезах…

И облака, и вишни в облаках

над запахами зреющего лета.


Потом походы были – на крыльцо.

И дальше – до скамьи, и – до калитки.

И ноги были налиты свинцом.

И сильных рук, и добрых глаз – в избытке.


И синь высокая, и звукам нет преград,

и звон лугов, и птичьи переклички...

(Я до сих пор, как сокровенный клад,

храню ромашек белые реснички).

Кончалось лето. Увядали дни.

И сборы, и вопросы без ответа.

И дома тётушки любимые огни

оделись в тень какого-то секрета...


Потом, в тоске недетской, – по ночам,

я вспоминал, как плакал на перроне

как тётушкины тёплые ладони

не отпускали, гладя по плечам,

как тронулся назад вокзал

и было видно – там, у поворота

на Ипуть, свет какой-то замигал –

слабеющий, настойчивый сигнал,

с последних сил зовя к себе кого-то.

___

Дни вихрились под свежими ветрами –

то гневны вдруг, то ласковы до слёз.

Хотелось знать черёд их в этой драме –

хотя бы приблизительный прогноз.


Промозглый, мутный коммунальный быт

послевоенной городской разрухи,

и верующий в чудо инвалид,

и дворник, одуревший от сивухи,

и серый лик обшарпанных дворов

с величественной тайной голубятен –

мой новый мир, как с нездоровых снов,

был сложен для меня и необъятен.


Что может детство предложить в ответ,

когда вдруг всё не так – всё мельче, уже?

И двор, как тот блистательный «регент»*,

вернувшийся, но не согревший душу.

* Регент – Алмаз-ХV111 век

Полуподвал. В углу – поленья дров.

Побитые и скользкие ступени.

Он тенью нисходил под этот кров,

как в ауру безумий и забвений.


Его Левоном звали. И в округе,

с Неглинной и до Кировских ворот,

гуляли сплетни о его недуге –

кривые, как дешёвый анекдот.

Никто не ведал – что он и откуда.

Всё в поиске каких-то важных встреч

бродил Левон... И – суды-пересуды

за слог, одежду, путаную речь!


Отшельником, в заштопанной шинели

вдоль улиц, переулков – день за днём

он всё бродил. А улицы шумели,

и искрились, и преломлялись в нем

неутомимой болью- перекличкой

о том непоправимом далеко,

где жизни “зэков” не дороже спички,

и где, быть может, дышится легко...


Он стал их призраком. Бывало у прохожих

просил, как милость, несколько минут:

– Прости, приятель, погоди… Быть может

ты объяснишь мне, не сочти за труд, –

как так случилось, что простой беседы

желанье странным стало? Где мосты...


– Что ты бормочешь, старый? Дармоеды

тебе в приятели, блаженные, как ты.

– Нет, ты меня не слышишь....

И опять каких-то домогается он встречных

всегда одной лишь просьбою – призвать

поговорить о жизни скоротечной...


– Нет, не теперь. Но коли живы будем

мы встретимся, Б-г даст, и всё обсудим..

.

Но чаще так:

– О чём звонишь, окстись!

Ты слаб умом, иль просто так – зануда?

– Все мы одно... Постой, не горячись,

ответь мне только: почему, откуда

и чёрствости, и глухоты, подчас,

так много мы несём в себе – зачем?

И понапрасну тратим свой запас

душевных сил...


– Тебе бы в Вифлеем.

Но слушать бред твой мне уже невмочь.

– Господь с тобой ...


Его спасала ночь.

Лишь утра милосердные объятья

хранили сказку, где все люди – братья.

Март. Оттепель. Левон в толпе прохожих

шёл, сам себе о чём-то бормоча...

Был на усталого солдата он похожий –

того, что я над Ипутью встречал.


Тогда мы пронеслись в жаре и пыли

ватагой оглушительной к реке...

И мельком лишь – капот автомобиля,

военный – у колёс на рюкзаке ...


И захотелось быть к нему поближе,

быть может рассказать про май и зной.

А под ногами слякоть грязно-рыжая...

А где-то в небе промельк голубой.

Гул улицы, мельканье лиц и спин...

Шинель – хитоном, согнутые плечи.

Казалось, нет уж видимых причин,

способных отлучить меня от встречи.


Вдруг – над толпой – зрачки во все глаза!

И бас его: – “Ну, что ж ты врёшь, паскуда!”

И, будто выстрелом на голоса,

Левон кого-то выдернул оттуда...


...Багровый лик, подбитый мехом плащ...

Мах кулака… И я – клещом – под локоть...

Визг тормозов, как истеричный плач,

грязь мостовой, и кровь в лицо, и копоть...

Как долог день! И, словно вечность, – ночь.

Тяжёлый снег стекает с потных стёкол.

И льнёт к ним, льнёт, и пенится, и прочь

уносится от замутнённых окон.


Больничный плен – осмотры, перевязки.

Два дня мы с неизвестностью вдвоём

причудливые складывали сказки

про луг ромашковый, и звёзды за окном.


На третий – участковый “мент” Шевчук,

лучившийся от мартовских веснушек,

родной такой, как самозваный друг,

бесцеремонно втискивался в душу.


Он знал, он слышал мой немой вопрос…

И, наконец: – Левон сказал, что помнит,

как рядом с ним вдруг: кто-то произнёс

“Кем бы ты ни был, совесть не накормит”.


– Ты был неправ и в том твоя беда...

– Но это ж крысы и они – повсюду.

– Но в драку-то, зачем же? Никогда

не доверяйся, парень, самосуду.


– Их жаль вам, да? … Но где сейчас Левон?

Что было с ним, что стало – расскажите!

– Левон ещё вчера освобождён.

Ну и зануда ж этот небожитель...

Как высока была голубизна

в предвестьи новом наступленья лета!

Вот парк больничный. Вот уже видна

ограда грязно-розового цвета.


И там, где выход в суету и звон,

где город таял в теплоте и свете,

мне показалось – ждет меня Левон...

Иль тени этому виной и ветер?..


Как это больно ранит иногда,

когда всё мимо – ни строки, ни встречи...

Но, если и под солнцем – море льда,

что могут изменить там наши свечи!?


И всё же грел наивный фитилёк,

затрепетавший свежестью и волей.

В них видел я, как видят между строк,

невнятный лик назначенной мне роли…


Там будут явь, которую желал –

не миражей таинственные путы…

Вот лестница в его полуподвал,

дверь и порог высокий почему-то.


Я постучусь и, отворив засов,

Левон войти, взяв за руку, поможет,

свечу зажжёт, хранящей тайну слов,

которыми он обжигал прохожих…

Но – зябко, тускло в городе моём.

И свежесть без желаемого блеска.

И дождь уныл, и полусвет на нём,

как силуэт за зыбкой занавеской.

___


Но были Сретенка и двор наш продувной,

и быт его в полублатном укладе,

и в нём очарованье звука – “свой”,

и ни намёка об иной награде.


Двенадцатая осень. Пятый класс.

Признание Двора – без оговорок.

И дискант мой уже срывался в бас

после домашних мелочных разборок.


А дни недобры были, как метель,

как череда потерь и отлучений.

Всего хватало в их недоброте

среди открытий и несовпадений.


Я был уверен – мне достанет сил

отстаивать себя, друзей. Но, боже,

ты всё так круто вдруг переменил,

как будто что-то этим подытожил!


Их было четверо: – “Побудь, старик, чуток

вот тут на шухере. Уладим нынче дело...

Ты ж парень без булды – давно не новичок.

Узнал - нет, Зойку-то? Как, сучка, раздобрела!”


Двор, сумерки, сырые сквозняки,

в тревожных бликах суетные тени,

на тихих окнах света фитильки...

И только я, исполненный волнений,

предчувствий непонятных... Голоса –

сквозь форточку, отворенную настежь.

И занавески, словно паруса,

напуганные мартовским ненастьем.


Вдруг: гаснет свет, и звон, и женский вскрик,

и всплески рук короткое мгновенье...

Вот тот излом, тот судьбоносный миг,

неодолимый, как оцепененье.


И я не смог... А, значит – изменил.

От приступа ль неведомого чувства?

От чьей-то боли? От нехватки сил,

где так легко рождается безумство?


Тяжёлый камень – взрыв стекла... И брань:

– “Где, мать их в потрах, сучий тот оторвыш?”

И голос Зойки сзади: – “Переста ... ань...”

И по лицу мне кто-то бьёт – наотмашь…


Их было четверо. И приговор был строг.

И я тогда, от ненависти пьяный,

кого-то саданул стеклом меж ног,

не замечая собственные раны...


Нет, не было ни следствий, ни суда.

И мира не было – мы разошлись врагами.

Я стал учиться именно тогда

всё называть своими именами.


И только участковый “мент“ Шевчук

ловил нас, с каждым проводил беседу

и раздавал “отбившимся от рук “,

как во хмелю, по пламенному бреду.


И тупо ныли руки – до плечей,

по вечерам после дежурной драки.

Двор стал чужим. И я опять – ничей

с упрямыми глазами цвета хаки.


И всем потерям, будто вперевес,

я часто вспоминал себя – другого.

И снились заводь Ипути и лес,

скамья, ступени ветхие, подкова...

___

... Как искрится вокруг скрипучий снег!..

Пушится в санках маленькая ёлка.

Там за часовней старенькой – ночлег,

и праздник наш, и тёплая светёлка.


И мы с Левоном у огня. Левон

рассказывает, как о чуде света,

мне о стихах опального поэта –

так, будто сам тем светом опалён.


Кончалось детство – всё короче день.

Как много их – вопросов без ответа!

Как будто тень какого-то навета

кружит над крышами. Неуловима тень.


~ : ~


Вместо эпилога

Февраль. Пурга. За снежной круговертью

без устали безумствовала тьма

Как дьяволица в страхе перед смертью,

слепая вовсе спятила с ума.


Рыдала в соснах, обжигала вьюгой,

сбивала с ног, с дыхания, с пути.

Тьма, как явленье адового круга –

ни разомкнуть, ни дух перевести.


И каждый шаг всё тяжелей и реже.

Остановись – и не сыскать вовек.

Казалось – вечный холод неизбежен,

Как неизбывен этот мрак и снег.


Ни рук, ни глаз, ни голоса, ни тени.

Дыханье божье – за поводыря.

Пред ним уже не раз свои колени

я преклонял, за всё благодаря…


А тьма сползала в мутные чащобы –

в их дальний шабаш. Робкий предрассвет

означил вдруг зыбучие сугробы

и сотворялись снова свет и цвет.


И всё острей желанье обогреться,

там, где любовь – не слово в полкрыла,

где ни на миг не остывало сердце

от недостатка этого тепла!


Знакомая часовенка... Осины

о чём-то зашептались за спиной...

Светлеющей, завьюженной равнины

усталый лик предстал передо мной.


А где-то там, у зреющего края,

мерцающие призраки жилья,

с которым, как с родным, не уставая

душа перекликается моя!..


Из ваты ноги ... Плечи – лёд и камень ...

Уже без сил и слепнущий от слёз,

я улыбался, будто сдал экзамен,

свой самый трудный одолев вопрос.


Вздохнул рассвет... За заметью и стынью –

дымок над крышей, тёплый блик в окне.

Там сени пахнут хлебом и полынью.

Там ждут меня. Там знают обо мне.


~ : ~



* * *

Всю ночь мела позёмка. А к утру

в высоком небе распушились звёзды.

И мельница на медленном ветру

поскрипывала в замети морозной.


Молилась женщина... Смиренно – тихо так.

У губ её чуть трепетали свечи.

Стучали ходики. И маятнику в такт

качались её согнутые плечи.


Калитка вздрогнула... И – чей-то силуэт...

Собачий лай. И – лёгкий стук в окошко.

И вот уж на пороге белый след

и пол в сенях усыпан снежной крошкой.


И, будто, нисходя к святым местам,

явилась благодать. Метнулись тени

испуганно по окнам, по глазам –

предтечей светлых слёз и воскрешений.


* * *

Ночь, свеча, молитва тихая,

блики шалые в окне.

Так уютно время тикает

на своём веретене…


В этих ритмах-равновесиях,

в судьбах, «Книге перемен»,

милосердье и агрессия –

коренной, по сути, ген.


А потери не окупятся

никакой, видать, судьбой,

даже если что-то сбудется,

даже если Б-г с тобой.


Так и будет – звёзд послания –

безответные лучи…

И, как- будто в оправдание,

тихая свеча в ночи.




Рецензия к публикации


Стихи - молитвы

Удивительные стихи о времени, о счастье, о горе, о судьбе.

Стихи, что смело названы молитвой: и это не метафора.

Так оно и есть. Песня и молитва - высшая поэзия;

но здесь есть еще и мир видимый, тончайшая живопись и

звукопись, отражающая и выражающая и дышащую трагедией

реальность, и бесплотное, крылатое Неизреченное:

"пока душа не осознала сроки,

а тень её, как ангел во плоти...

Утро с его призрачными тенями; колдовской туман; нежное свеченье снега;

Леонид Дынкин - мастер полутонов, намеков, легкого дыхания.

Но есть и иная нота. Та, что внезапно ударяет колоколом

надо лбом, склоненным у дорогой могилы.


"Можно ль уйти от потерь и от крови,

если уже не считают потерь,

если не помнятся слёзы счастливые,

рядом со святостью селится страх?..

Спины тяжёлые, свечи пугливые

на участившихся похоронах..."


И все же молитва о свете, благодарственная и полная любви, тихо

звучит в приделах тьмы. Ее шепчут горячие губы. И взгляд становится благословением на царство. И музыке нет преград…


“…те крохи жизнетворные, скупые,

что иногда оправдывают труд,

немногим – тем,

которые поймут,

услышав там,

где глухи остальные. “


Елена Крюкова

Поэт, прозаик, профессиональный музыкант. Член союза писателей России. Лауреат премии им. М.И. Цветаевой. Лауреат международной премии

И.А. Гончарова.

Авторский проект в Издательстве Za-Za Verlag (Дюссельдорф)





ЗАОЗЁРНАЯ, 16

Путевой очерк


Пролог

Сентябрь, подмосковный посёлок Немчиновка – время и место встреч давних друзей – людей по характеру, мировоззрению, разных, но уже много лет объединённых необходимостью этого, уже традиционного, тёплого и доверительного общения.

Дачный участок на краю посёлка. Старый, сруб под запорошенной листьями кровлей и небольшой сад с сутулыми, подбелёнными стволами. Просторная терраса освещена сквозь редеющие ветви тихим вечерним солнышком.

Марина, хозяйка дома – архитектор, художник, открытый, бесконечно обаятельный человек.

– Каким всё более грустным становится наш сад, не правда ли? – вздыхает она, – больше полувека ему. Но какая высокая мудрость в этой его стойкости, щедрости!..

И, как и прежде, Марина угощает нас яблоками, вареньем из лесных ягод. Показывает новые альбомы с акварелями полевых цветов.

– Увы, теперь не нужно далеко ходить к ним. Всё больше пустых земель, бурьяна

и цветов, робких, как виноватая улыбка. И всё какая-то назойливая тревога, тревога…

И разговор наш неизменно уходит в заданную ею тональность.

– Рукотворное опустошение, – добавляет мама Марины, тихо и горько читая строчки Ахматовой:


“Мы знаем, что ныне лежит на весах

и что совершается ныне”.

Каждая встреча – событие! Неторопливо и в подробностях делились мы каждый раз воспоминаниями, впечатлениями о местах, что, так или иначе, случалось посетить. И где главным героями были мы сами.

Неторопливыми были беседы. Неоднозначными суждения. И какая-то единая печаль была в наших встречах. Но она ещё не представлялась нам безысходной. И впечатления от общения с разными людьми, в разных местах страны, очень схожие по звучанию, по душевному наполнению, давали нам повод так чувствовать и так оценивать…

Ещё жила страна. Ещё как-то сводились концы с концами. В школах ещё пытались научить главным человеческим понятиям. Ещё было кому учить…

Уходят поколения, уходят созидатели, теряется созидаемое. И с ними нечто главное, и всё реже встретишь Человека среди людей.

И, сегодня, вспоминая каждую нашу встречу в Немчиновке, наперекор новым поветриям и всеобщей разрухе, всё настоятельней желание, как бывало прежде, неторопливо и подробно поделиться впечатлениями, воспоминаниями всего лишь о нескольких днях, подаренных мне судьбой на Святогорской земле. О новых, где-то даже неожиданных для меня ощущениях.

И я надеюсь, что кто-то, прочитавший этот мой очерк, пусть на несколько минут, но станет мне единомышленником. И осветится душой от прикосновения к той благодатной ауре, в которой мне посчастливилось побывать тогда, много лет назад, на Святых Горах Пушкинского заповедника.


~ : ~


“Наследовать достоин только тот,

кто может к жизни обратить наследство”.

Гёте, “Фауст”


В тот год наша инженерная бригада долгие месяцы трудилась над исполнением почётного заказа – рабочим проектом нового больничного комплекса на Воробьёвых горах. Трудились, не считаясь ни со своими личными нуждами, ни со временем, ни с какими-либо другими обстоятельствами. Каждый день, как в бой. И в случайных затишьях мечталось, хоть ненадолго, но поменять этот штурмовой уклад –

“... На праздность вольную, подругу размышленья”.

К середине сентября самый ответственный и многотрудный этап работы был завершён. Накопившиеся отгулы мне предложили не переносить на следующий год и потому, после обсуждения в семье этой возможности, я смог быстро оформить своё предстоящее отсутствие.

Я давно искал её, эту возможность без сопровождающих побывать в одном из мест, которое сохраняет свою память об Александре Сергеевиче Пушкине. И эта долгожданная поездка обещала мне и углубить, и продолжить знакомство с тем временем и обстоятельствами. И потому не было ни сомнений, ни колебаний, когда уже вечером, в канун первого дня случившегося вдруг отпуска, на гулком перроне Ленинградского вокзала, я поднимался в вагон скорого поезда Москва – Псков. Взошёл по его крутым ступеням и будто начал отсчёт нового времени в ином измерении…

Единственный сосед по купе – мужчина средних лет, молчаливый, мрачный. Багрово-серое лицо, обветренное, под плотной седеющей щетиной. Длинные, редкие, такие же сизые волосы почти закрывают глаза. На приветствие моё он ответил лишь тем, что молча вышел из купе и долго стоял у окна в коридоре.

Поезд быстро набирал ход. Вот уже проехали пригородные посёлки с редкими огоньками. Проводница собрала билеты, предложила чаю. Сосед отказался. И после второго предложения – тоже. Я не пытался навязывать ему своё общество. Достал книгу, прилёг.


– Дорожные разговоры не люблю, – только и сказал он, вернувшись. Стал устраиваться, разглаживая на столике газету. Достал из огромного рюкзака армейскую фляжку, тушёнку, хлеб, огурцы.

Колёса стучали мелкой дробью. Мелькали в ночи столбы электропередач, придорожные постройки, тускло освещённые полустанки. Уснуть не получалось. Несколько раз я выходил в тамбур покурить.

А сосед всё сидел за столиком, скрестив на нём руки. Сидел, склонив голову. Исподлобья смотрел в ночь. Пил и, иногда, что-то подобное улыбке появлялось на его лице.

Под утро он всё же вышел из купе. Встал рядом, слегка пошатываясь. Протянул мне потёртую фотографию. На ней – молодая женщина и девочка лет шести-семи.

– Пять лет не виделись. Ангелы-хранители мои. Если бы не они…, – глаза его как-то изнутри осветились, – скоро моя станция. Поможешь с вещами?


Отворённый тамбур тут же заполнился холодной влажностью. Поезд медленно затормаживал, притираясь к перрону, а мы уже выгружали на него две дорожные сумки, перевязанные за ручки полотенцем, огромный рюкзак, два мятых чемодана, какой-то бесформенный мешок.

Порыв ветра, внезапно налетев, раскачал едва светившие фонари над платформой.

– Спасибо, – прощаясь, протянул мне руку этот странный попутчик. И через паузу – только не понимаю-не знаю, как жить-выживать … В нашем-то времени… В нашем-то племени…

Ветер слепой и холодный продолжал трепать полуосвещённое пространство. А из глубин этого дымного, предрассветного полумрака, как мираж, робко двигалась в нашу сторону, обхватив себя за плечи, невысокая фигурка. То ли женщина, то ли подросток…


Поезд тронулся. И станция, с её странной постройкой в стороне, и две человеческие фигуры на тусклой, продувной платформе, медленно растворились

в какой-то сумеречной полуживой материи…


Часа через полтора, и я выходил из поезда в зябкое, медленно светлеющее псковское утро.

Рейсовый автобус до Пушкинских Гор почему-то нашего поезда не дождался. Следующий – только после полудня. Неправильно и очень грустно ждать, теряя драгоценное время, и приезжать в незнакомое место только к вечерним сумеркам.

Тихо, безлюдно. Я единственный сидел уже с полчаса у дорожного разворота на автобусной остановке. Редкие неспешные прохожие…

Но вот к вокзалу подъехал грузовик, остановился в тени здания. Через несколько минут шофёр – крепкий мужчина лет сорока, вышел из кабины, направился в мою сторону.

– Если к нам, в Святые Горы, могу помочь, – предложил он, улыбаясь.

– Да, да туда, к ним. Спасибо!


Сто двенадцать километров на юго-восток, – по ухабистой дороге через холмистую долину с сосновыми и берёзовыми перелесками. И всюду, будто сопровождающая нас, искрящаяся под восходящим солнцем, беспокойно извивающаяся, весёлая речка Сороть.

Занятому своими мыслями шофёру, пассажир был не интересен. Он смотрел вперёд, куда-то поверх дороги, и только постоянно улыбался и курил.

– Домой или по делу? – попытался спросить я.

– Что? – с трудом оставляя свои счастливые грёзы, ответил он. – Домой, домой! Наконец-то домой. Пять недель болтался по дорогам. Но чтоб такие колдоё… добины...! Не хватало бы ещё угробить мою “старушку” у самого дома.

Переключился на вторую передачу, поехал осторожнее. Некоторое время молчал и, не совладав видимо с чувством, только и сказал, – Ты только посмотри, какая благодать кругом, а....!

За медленным подъёмом и поворотом к перелеску, в тени его, становилась всё более различима, тяжело и неторопливо идущая по обочине женщина. Две связанные авоськи – через плечо. Поравнявшись с ней, шофёр притормозил.

– И куда ж ты, землячка, такая смелая, пешком-то?

Женщина не останавливалась.

– Что, баба Мань, задремала что ли на ходу-то?

– Я те не Мань! Ты давай проезжай, давай. Не твоя забота. Тоже мне! Ишь… Будет автобус, так подберёт, коль надо.

– Кому ж это надо подбирать-то тебя?

Шофёр остановил машину. Молча вышел, взял у женщины сумки.

– Не хочу, отдай! Уберись, говорю. Нету у меня денег, чтоб с тобой тут… Отдай же, чертяка окаянный…

Но сопротивлялась она не шибко. Я стал перебираться в кузов.

– Денег нет, это неправильно и очень даже плохо, – он бережно приложил сумки к ящику под сидением, подсадил женщину на подножку, – Время-деньги.

С полчаса ехали медленно, тарахтя и переваливаясь на ухабах. Но вот дорога пошла ровнее. Шофёр прибавил ходу, и машина будто окунулась в насыщенный теплом ветер.

Сентябрь в этом году запоздало и, как мне казалось, нехотя наполнялся основным своим содержанием.

“В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе …”

Время шло к полудню, и, чем ближе к завершению пути, тем светлее и мягче небесная голубизна. И тем ярче становилась картина преображения природы. И вот уж она вспыхнула под этими мягкими лучами, одновременно всей палитрой цветов и оттенков. И не оставила, казалось, ни единой частицы лета ни на обширных территориях скошенных и вспаханных лугов, ни на разомлевших в этом исполненном света и покоя берёзах и липах, ни в тесных палисадниках. Только разбросанным по сторонам избам, каким-то задремавшим, унылым, было, видимо, не до преображения…

При въезде в посёлок, шофёр высунулся из кабины:

– Я к заводу, ты со мной?

– Да нет, сойду, пожалуй. Спасибо!

– Тогда счастливо! Хорошее начало – добрая примета.

Дальше дорога поворачивала, наклонившись куда-то вниз, и машина исчезла там, оставив после себя пыльное, почти недвижное облако.

Двадцать шестое сентября… Святогорская Земля, пахнущая стернёй и хвоей, встречала меня своим осенним великолепием! Бабье лето почти в канун октября должно было быть уже на исходе, но оно – мягкое и улыбчивое, распахнувшееся во всё видимое пространство, похоже, и не собиралось прощаться.

Я входил в городскую околицу, окружённую начинающими редеть кронами, где старинные и совсем ещё молоденькие сосны соседствовали с липами в багрово-оранжевых и желто-зелёных одеждах, кряжистыми высоченными берёзами, светящимися на самом верху нежной позолотой. На улицах редкие прохожие. Слегка присыпанные желтизной тротуары и мостовые. Что-то томило, не отпускало долгое время. Будто случайно заглянул я за краешек своей страницы из Книги Бытия. Но постепенно это странное чувство ушло, растаяло, оставив всего меня наедине с этим заблудившимся во времени пространством.

“Я здесь, от суетных оков освобожденный,

Учуся в истине блаженство находить”.

Нужно было где-то и как-то найти место для остановки. В своих личных поездках я всегда предпочитал казённому укладу частные дома. А в этот раз ещё и потому, что хотелось быть ближе к дороге, которая привела бы прямо к заповедным местам. Это северная часть городской окраины – совсем недалеко.

Время – полчаса пополудни. Высокое небо с редкими прозрачными облачками. Запах сена и сладковатый почему-то вкус тёплой пыли от проехавшего мимо велосипеда. Тихие и угрюмые деревенские избы с палисадниками. Присыпанные мелкой листвой черепичные и рубероидные кровли. Трубы – кирпичные со ступенчатыми карнизами, добротные, внушительные, гарантирующие их хозяевам тепло и уют. Но как-то странно неподвижно и уныло вокруг. Только лёгкий дымок из труб и где-то ленивые переклички дворняг. Тихо, томно. Кроме того велосипеда ни единого встречного.

Просёлок повернул к перелеску. Там, у ближних к нему домов, стали слышны голоса. У одного из них, в нескольких метрах от дороги, двое мужчин лет тридцати, один повыше, другой меньше ростом, но пошире в плечах, распиливали двуручной пилой толстое бревно, лежащее на высоких козлах. Несколько таких же бревен – у ног.

Я сошёл с дороги, прошёл по жухлой, запорошенной опилками траве. Поздоровался.

– Ну, что...!? Что вы всё ходите тут опять…!? – жёстко и надрывно прозвучал встретивший меня монолог. Видимо, я походил на кого-то из местных.

– О, где ж ты, где, мой боже милосердный? – едва взглянув на меня, продекламировал высокий и как-то странно засмеялся, закинув голову назад, – закончится это когда-нибудь, а? Ну что же это за наказание-то нам такое?

Мне стало не по себе. Уйти – не уйти? Но – стоял и ждал возможности обратиться к ним снова, не понимая, что происходит.

– А ведь чуял я, Сань, не оставит Матвеич нас в покое, – продолжал высокий, теперь вот и ходока к нам... а сам давеча сказал – что? Помнишь? – он развёл руками, – Ну, я не знаю... Какими ещё словами, скажи мне, Сань, можно объяснить этому зануде – нельзя нам иначе – не получается. Никто вот это, – он пнул ногой бревно, – не сде… ла…ет! Вроде уже, понятно всё рассказал, ан не…ет, сно…ова – по нашу душу!..

– Поспеши-ка ты, земляк, – обратился он ко мне, – передать нашему с тобой дорогому Матвеичу, что нам тут, по-всему видать, нет замены. Иди, давай и передай. И пусть не подсылает за нами больше никого. Вот так вот…

– Но я не за вами, я к вам….

Тяжёлая затяжная пауза...

– Час от часу… – пробубнил высокий, не глядя на меня. Он тяжело вздохнул, вытер ладонью лоб, медленно вытянул пилу из бревна, облокотил её о козлы. Саша обошёл их, встал рядом, сдерживая смех, взглянул на товарища.

– Дим, ты ночами-то, хорошо спишь?

– Да, пошёл ты…

И, очнувшись будто, – Здрасте, здрасте! – произнесли они, наконец, и с любопытством, но уже спокойно и добродушно поглядели на меня.

– Вот так вот у нас! – улыбнувшись, по-свойски, начал Саша, – а иначе – никак. Да ты не смущайся. К нам, говоришь! Заблудился или ищешь чего?

– Ищу. Остановиться хотелось бы где-то тут недалеко, дней на восемь. Может, посоветуете, что?

– Останови…иться? – недоумённо переспросил высокий и вопросительно поглядел на Сашу. Поднял с травы куртку, достал из кармана спички, пачку “Прибоя”.

– Отчего же не посоветовать, – вступил в разговор Саша, – может и посоветуем, – Присядь-ка тут с нами, отдохни, – указал он на бревно, – Вот покурим, подумаем.

Найдём может кого...

Закурили – не торопясь, степенно, соблюдая привычный ритуал. Стали знакомиться. Высокий назвался Дмитрием.

– Александр, – театрально с придыханием объявил Саша.

Расспросили, откуда приехал, чего надо, чем вообще занимаюсь. Слушали внимательно, не перебивая. Но всё же видно было, разговор этот им – не ко времени. И потому не с руки как-то мне было просить их что-то рассказывать и

о себе тоже.

Позже я узнал, что познакомились Александр и Дмитрий в армии, где служили в одном гарнизоне и что по-человечески объединила их не воинская служба. Другие жизненные заботы сделали их единомышленниками.

– Сань, отведи-ка ты гостя нашего к Павловым, – решительно заключил Дмитрий, – да быстрей назад. Надо бы управиться, раз уж погода так нынче раздобрилась. Прям-таки разомлела.

Он поднял топор, вонзил его в лежащую под ногами чурку и поволок её к свежему, некрашеному ещё штакетнику.

А Саша и я вышли на разбитый просёлок с колеями, наполненными тонкой, топкой пылью. Он снял с пояса фляжку, – хочешь глоточек? Скажу тебе, как гостю, мы тут на кураже, да на нервах всё. Как псы лаем на кого ни попадя, – будто извиняясь, начал он. Казалось бы, одним и тем же живём, понимаем друг друга вроде бы. Только вот изменить хоть что-то не у всех и не всегда получается. Это я о нашем председателе. Трудно ему, я знаю... – он опять глотнул из фляжки, – да ты не косись, это чай крепкий.

А с Ильей Павловичем Павловым я давно знаком, – сказал Саша, как-то даже выпрямляясь, – его в городе многие знают. Все печи тут, как дети его. Большой мастер. И с Настей, женой его, тоже конечно знаком – с самого детства, почитай, – насколько себя помню. И он, и она, глядеть со стороны, люди всеми уважаемые. А вот дружбу водить с ними как-то не очень хотят. Сторонятся. Блаженные, говорят. Иные, что тени серые, да без понятий, да всё с дурью какой-то, а вот привечают тех почему-то больше. У нас с Димой на это свои соображения. Этих Павловых ничем никакое жлобьё не ухватит.

Вот так вот. Чистые как дети. Хорошие люди. И через несколько шагов добавил, – может, оттого и бедные, что хорошие!

– А вы с Дмитрием...?

Саша посмотрел на меня с усмешкой, – побудешь у нас, оглянешься – поймешь может чего. Ты ж не с луны к нам…

Некоторое время шли молча.

– Вот так вот, от слов, что забываются, полегчает иногда, – глядя перед собой, произнёс Саша, – и позволить их себе не часто получается. Далеки мы друг от друга, хоть и живём рядышком. Иногда выпьешь, так и – легче.

Вскоре остановились против бревенчатого дома, где небольшой палисадник был отгорожен от другой его части редкими кустиками вялого шиповника. По одну сторону крыльца, чуть поодаль от него, – две яблоньки с несколькими плодами на верхних ветвях, по другую – берёзка. Четыре вскопанные грядки. На предпоследнем венце серого усохшего сруба – табличка: ул. Заозёрная, д.16.

– Тебе повезло, что нас встретил, – сказал Саша.

Я остался на дороге, а Саша направился к калитке, висящей между столбиками в сквозной бледно-зелёной ограде. На крыльцо уже выходила пожилая женщина в длинном сером, с жёлтыми цветочками платье. Белёсый клеёнчатый передник поверх платья. Совсем седые, с бледной голубизной волосы. Только часть их была забрана сзади в пучок, остальные же светились вокруг головы под солнечными бликами, как прозрачное облачко. Можно было хорошо разглядеть её лицо – утомлённое, но не замкнутое.

Женщина поправила на плечах розовый платок, пригладила волосы лёгким жестом. Она улыбалась навстречу нам. Глаза её светились уютным и тёплым покоем.

– Постояльца возьмёшь на недельку, Настя? – спросил её Саша, не здороваясь, – Первый раз в наших местах.

И, не дожидаясь ответа, со словами: – Извините все, тороплюсь я, – повернул к выходу.

– Саша, да постой же ты!

– Увидимся ещё, – откликнулся Саша и, оглянувшись уже на просёлке, помахал нам рукой и что-то, видимо, сказал, но лай соседского пса заглушил все остальные звуки.

Странно, но хозяин, что стоял рядом, не старался унять его.

Заметна была лёгкая растерянность хозяйки от нежданного визита. Несколько мгновений мы стояли и смотрели друг на друга. Лай умолк.

– Заходите, – позвала она, – ну, что ж вы на дороге-то! И пошла мне навстречу, взяла за руку, ввела в дом.

– Илюша, иди-ка сюда, гость у нас – засуетилась она.

В комнату вошёл небольшого роста седой, плотного сложения мужчина, лет шестидесяти. Газета в руках. Небритый. Тонкий оранжевый свитер с закатанными рукавами.

– Илья Павлович, – представился хозяин и протянул мне свою жёсткую, жилистую руку.

Я назвал себя, с удовольствием отмечая спокойный, незатейливый приём – без недоверчивых взглядов и церемоний. Моя ладонь, будто детская, утонула в глубоком, осторожном пожатии хозяина.

– А меня можно просто – тётя Настя. Я так привыкла, – уже менее взволнованным, мягким голосом сказала хозяйка, – клади ка вот сюда свой рюкзачок, – и она показала на место за занавеской в углу комнаты. Там стоял топчан у окошка в палисадник. Потёртый коврик на топчане, подушка под белой узорчатой накидкой. Светло, чисто. Только на стене у занавески слегка запылённые две полочки с книгами: Четыре маленьких томика Пушкина, потёртый том старинного издания “Былое и Думы, (Герцен – так неожиданно – здесь!), Тур Хейердал, “Путешествия Ганзелки и Зигмунда”, Александр Грин.

На верхней – одинокая ученическая папка для тетрадей, перевязанная резинкой

и придавленная камешком.

– Отдохни пока с дороги. На дворе умыться можно, – предложила тётя Настя, – вода у нас с колодца – мягкая, чистая. И не надо стесняться. Располагайся. Скоро обедать будем. Она подкашливала изредка в сторону, поднося пальцы к губам.

– Спасибо, тётя Настя! (из каких тайников памяти – эти глубокие чистые глаза?)

– В добрый час! – вздохнула хозяйка.

Так я поселился в этом светлом доме у людей, о которых до сих пор вспоминаю с непроходящей нежностью.

Странные, незнакомые чувства посещали меня. И так много вопросов – сразу!

И не хотелось оставаться дома. Надо бы выйти, до темноты как-то осмотреться, начать знакомство…

Перешёл просёлок, спустился по тропке к маленькому пруду недалеко от укрытого зеленью одинокого дома. У пруда скамейка. На ней трое в забелённых чем-то спецовках. На товарном ящике – остатки закуски, пустая бутылка на траве.

– Эй, – увидав меня, крикнул один из них, молодой совсем парень. Будто загребая воздух рукой, он требовал подойти, – Давай-ка сюда, заворачивай, давай... – Он поднялся, с трудом облокотясь о плечо товарища, протянул ко мне обе руки, – “…Я не хочу печалить Вас ничем…”. Поднимем вместе дружескую чашу…

Я ответил так же приветливо, не останавливаясь, – Поднимем когда-нибудь, обязательно поднимем…

Вскоре тропка привела на широкую улицу с мостовой в ухабах и трещинах. Пройдя по ней немного, я увидел, как на высоком холме светится под заходящим солнцем Собор Святогорского монастыря.

Навряд ли нужны какие-то особые слова, напоминающие о том, что значит для всякого просвещённого человека это место…

Первое утро – тихое, яркое… Я поднимаюсь по ступеням из бугристого неотёсанного гранита, с букетиком белых астр, к стене Успенского Собора, где во вьюжном феврале 1837 года стоял гроб с телом Александра Сергеевича.

Как обожжена была душа его? Знает ли кто на самом деле об истоках этой боли? А может быть, он просто устал жить в тех невыносимых условиях – непомерные расходы, долги, отсутствие публикаций… Только – догадки по отрывкам, чудом сохранившихся, из сожжённых им “Записок”.

Эти бесконечные домыслы!..

И можно ли абсолютно доверять исследователям, утверждающим, что Наталья Николаевна “прококетничала в Свете жизнь своего гениального мужа”? Но, что

памятник, поставленный ею на его могиле, она посещала регулярно до конца жизни, слава Богу, не подлежит сомнению.

И вот я – перед памятником, на котором золотом выпи-

саны имя, даты рождения – гибели.

Множество живых цветов на ступенях гранитного цоколя. И под стать этому многоцветию, вкруг холма, вечно живая живопись просторов с широкой долиной, петляющей по ней речкой, перелесками, редкими избами вдали. А сейчас в эту тёплую сентябрьскую пору – ещё и стога- стога, и усталое осеннее солнце, и по-летнему розовеющие облака над многоликой, покойно-тревожной и странной какой-то неподвижностью.

“Унылая пора! Очей очарованье!”

Отчётливо было видно село Михайловское, куда после исключения из службы был направлен Пушкин под надзор местного начальства. Совсем рядом – Савкина горка, Петровское.

Много прочитано и ещё больше передумано. А в тот день я не в состоянии был отделить переживаемое от пережитого.

Спустившись в долину, обошёл холм, на котором величественно возвышается Собор, побродил по пустынным перелескам с явно обозначенной прозрачностью, по извилистому плоскому речному берегу, поросшему диким кустарником. Течение реки тихое, едва заметное. И – высокое небо с темнеющими облаками. И дальний звук тракторов с полей.

Только в начинающие густеть сумерки я повернул к дому. Сделав небольшую петлю, прошёл по центру посёлка. Там – навязчивые, ярко освещенные плакаты и лозунги, призывающие горожан к патриотизму и ответственности, портреты первых лиц. У тусклой витрины закусочной шевелилась небольшая, молчаливо мрачная толпа. В небольшом скверике дворник сметал со скамеек и газонов накопившийся мусор.

Быстро темнело. К знакомому прудику подошёл уже в темноте, поднялся по еле различимой тропке, вышел на дорогу. Лучистые звёзды разгорались в подсвеченном ими ночном бархате. В их плотном окружении молодой месяц казался особенно торжественным. Подходя к дому, различил силуэт тёти Насти. Она стояла у калитки. Светились окна. А в доме дожидался ужин – молоко, творог,

душистый домашний хлеб. Тётя Настя присела рядом, и я за вечерней трапезой рассказывал ей о накопленных за день, первых своих впечатлениях. Тихо вошёл Илья Павлович. Сел в стороне. И стал слушать, иногда что-то добавляя, прежде мне, якобы, неизвестное. Медленно, растягивая слова, рассказал, что слышал от кого-то, будто Александр Сергеевич, живя тут в Михайловском, переодевался мужиком и шёл на ярмарку, что устраивали в эту пору у стен монастыря.

– Его здесь ника…ак не забывают, – с гордостью заметил Илья Павлович – не то, что где-то там, в толчее, да шуме.

– Дай-то, Бог, – с сомнением отозвалась тётя Настя.

Второе утро я встретил ещё раньше – с петушиной побудкой. Вышел на крыльцо. Подостывший за ночь воздух тут же обернул тело в свою колкую зябкость. Сошёл вниз, присел на ступеньку, закурил. Прозрачный туман поблескивал на тёмной траве по обеим сторонам широкой дорожки. Утренние сумерки заметно рассеивались. Небо и сегодня обещало быть светлым, высоким.

Напротив дома, на просёлке, остановилась женщина с тележкой. Свернула к нашей калитке. В тележке бидон, покрытый белой серпянкой. Подкатила к крыльцу.

– Доброе утречко, – изучающее разглядывая меня, поздоровалась женщина, – Настя дома?

А хозяйка в тёплом платке на плечах уже выходила на крыльцо с двумя трёхлитровыми банками в авоськах.

– Здравствуй, Аннушка! Что нынче раньше-то?

Аня пожала плечами в ответ. Открыла бидон, наполнила через марлечку каждую банку до верха горлышка, – гость у тебя… Может, больше надо?

– Поглядим. Другой раз может и больше. Спасибо. Слава богу, кто-то да заглянул к нам. Вот и вы зашли бы, когда, так вот по-простому бы?

– Зайдём. Витю-то опять услали. Всем всё надо срочно да срочно. Будто война, не дай Бог. Вот вернётся с рейса, тогда уж...

Тихое солнце заливало стволы берёз и сосен мягким светом. Утро почти совсем вытеснило сумерки.

Тётя Настя протянула мне одну банку, держа её ладонями у донышка – потрогай, молочко-то тёплое ещё. Пойдем, выпей-ка парного стаканчик.

– Спасибо, с удовольствием. Я ведь с детства не пил парного. А запах-то, какой душистый! Будто при мне надоили.

– Только-только, почитай. Заметил, парок аж? Давай-ка в дом, прохладно нынче, – и закашлялась, отвернувшись. – Аннушка подружка моя давняя. Недалеко живет, – уважительно продолжала тётя Настя, километра два отсюда. Она везёт сначала нам, а уж на обратной дороге остальным. Который год, да два раза в неделю. Плату никак брать не хочет. Я то знаю, почему, а всё одно неловко как-то. Славная женщина Аннушка. Натерпелась она, не приведи господь. Погорелица. В 48-м приехали в наши края. Дети малые. Стали строиться понемногу. Илюша поставил им печку. Денег за работу не взял. С кого там было брать-то! Испуганные какие-то были. Нелюдимые. Обжились, купили тёлку. Вот и стала Аннушка возить нам молочка. Моя Нина, почитай, тоже на том молочке выросла. А вот и хозяин!

– Илюш, может, выпьешь на этот раз свежего да тёпленького?

– Нет уж! Я погодя. С погреба оно душевнее как-то.

– Ну, да, да. На всё у тебя свои понятия.

– А то у тебя всё, как у людей, – усмехнувшись, глядя исподлобья на жену, ответил Илья Павлович.

Он напился воды с кружки, что стояла на лавке. Опустился на порог. Стал закуривать.

– Много нас поприезжало в эти края. Даже фамилию меняли, так нового хотелось. Рассказывали, будто кто-то взял фамилию Тоболенец. Зачем, не знаю, не спрашивал. А ведь так прежде село наше называлось. Вот так вот!

Тётя Настя позвала к столу. А на нём блестели в миске капельками влаги свежие овощи. Моя любимая, ещё с 45-го, простокваша. В чугунке золотилась, только что

с печки, картошка. Рядом – хлеб с тёплой корочкой. Казалось, даже стены излучают этот душистый запах.

А на дворе всё светлее, солнечней. Утренняя влажность совсем испарилась в тёплых лучах, и где-то иволга своей вдохновенной флейтой приветствовала начало нового дня. И эта осень, словно наперекор чему-то затянувшаяся, страстная, продолжала властвовать над всем её пространством.

“Легко и радостно играет в сердце кровь,

Желания кипят – я снова счастлив, молод…”

И неизменные осенние атрибуты – тихо опадающая пожелтевшая листва и налетающий, изредка, порывистый ветерок, не вызывали у меня сопутствующей им грусти. Поражала весёлая ярость, с какой природа расцвечивала себя в уходящие сентябрьские дни под суетливые птичьи диалоги, шелесты ветра в оврагах, шорох сухих листьев под ногами. «Священное зарево мёртвой листвы”, писал кто-то из поэтов нашего поколения.

Какая-то гипнотическая энергия была заложена в окружающем меня пространстве. Северу всегда свойственны особая щедрость и торопливая нежность. Быть может, из-за краткости времени, необходимого земле для созревания.

В это утро была мне дорога в пять километров на север – до Михайловского – в “...приют спокойствия, трудов и вдохновенья”. А там, совсем рядом, не больше пятнадцати минут по утоптанной тропке – Савкина Горка на когда-то укреплённом берегу Сороти.

И – я вступаю в это заповедное место. И уж ничего кроме... Только этот парк. И высокое ясное небо. И воображение... И, эти, ещё неведомые слуху, но уже возникающие во мне ритмы. Они всё различимее, и я, будто читаю где-то и кем-то давно написанное о том, что сам сейчас вижу и чувствую:

В глазах и в сердце – явь долгожеланная: В тенистой тишине

осенний парк. Имение матери на взгорке. А под ним пруд маленький.

Повсюду тайна, томность, старина. И чей-то дух, с недвижных

облаков, незримо опускается на... “остров уединения”.

Быть может, такой же тихой и светлой осенью Александр Сергеевич вспоминал здесь о приближавшейся дате окончания лицея, о посещавших его друзьях.

“Кто долго жил в глуши печальной,

Друзья, тот, верно, знает сам,

Как сильно колокольчик дальный

Порой волнует сердце нам”.

И эти встречи:

“Троих из вас, друзей моей души,

Здесь обнял я. Поэта дом опальный,

О, Пущин мой, ты первый посетил;…”

***

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,

Хвала тебе – фортуны блеск холодный

Не изменил души твоей свободной:

Всё тот же ты для чести и друзей”.

***

“И ты пришёл, сын лени вдохновенный,

О, Дельвиг мой...”


Почти физически ощущаемая, аура…!

Как чувственна бывает наша память! Намёк один, и всё, как в первый раз.

Каждое свидание с Пушкиным – как в первый раз. Нескончаемая ворожба. И именно здесь летом 1825 года была написана Сцена из Фауста. Первая строчка – мне скучно, бес”.

Считается до сих пор, что “Фауст” – “альфа и омега человеческой мысли”. И что только Пушкин смог откликнуться на неё в полной мере.

И, буквально в часы восстания на Сенатской площади – “Борис Годунов”. Странным сближением называл Пушкин это обстоятельство.

Сюда же, летом 1826 года, пришло запоздалое известие о смерти неизменно дорогой его сердцу женщины. “Негоциантка молодая” – так назвал её тогда Александр Сергеевич.

“Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой.

Исчез и поцелуй свиданья…

Но жду его: он – за тобой…”

С трепетом принимаю на веру всё, что читал об этой женщине: Амалия Ризнич – родом из Флоренции. Молодая жена одесского купца – стройная, с пламенными глазами, с косой до колена, всегда окружённая поклонниками.

“Не знаешь ты, как сильно я люблю,

Не знаешь ты, как тяжко я страдаю”.

В мае 1824 года, когда она уезжала в Италию для поправки здоровья, он писал:

“Для берегов отчизны дальной

Ты покидала край родной.

В час незабвенный, в час печальный

Я долго плакал над тобой”.

А узнав, что некто тут же поехал за ней следом:

“Так вот кого любил я пламенной душой

С таким тяжёлым напряженьем,

С такою нежною, томительной тоской,

С таким безумством и мученьем!”

Но эта весть даже эта весть, вскоре стала казаться ему лишь призраком, тенью рядом с известием о друзьях, казнённых в Петербурге этим летом...

А совсем недалеко, в Тригорском – утешительное радушие обитателей дома Осиповых. Младшая дочь хозяйки, Мария, вспоминала, как в том же году – 3-го сентября, тихим погожим вечером, долго гуляли они все вместе, провожая Александра Сергеевича в Михайловское.

А в это его отсутствие приезжал нарочный с предписанием явиться в Москву.

Следствие продолжалось…

Может быть, тогда и были сожжены почти все “Записки”?

А вскоре, что у всех на устах и памяти, описанная не однажды, – встреча Пушкина с Николаем, после которой царь, рассказывая, как он “нынче долго говорил с умнейшим человеком России”, добавил: – с поэтом “нельзя быть милостивым”.

Многое, связанное здесь с памятью об Александре Сергеевиче, восстановлено старанием и любовью славного хранителя этих мест, Семёном Степановичем Гейченко. Это не только Михайловское. “Овеществлённая память” – так сам он называл заповедник. Мне повезло видеть и слушать его. Седой, худощавый, с палочкой в руке. Всегда приветливый.

О Пушкинском заповеднике нет нужды рассказывать подробно. Это лучше всех сделал сам Семён Степанович в своей книжке, которая так и называется «Пушкинский заповедник».

Мой дед, очень верующий человек, то и дело повторял, что мы – дети Творца. И обязаны быть подобны ему, несмотря на все беды на нашу голову. И сохраниться. И помнить! И это всё должно составлять основу присутствия на земле человеческого племени. А тот, кто живёт иначе – безбожник.

Савкина горка. Небольшая экскурсионная группа у почерневшей от времени бревенчатой часовни, тесным кружком внимательно слушает рассказ экскурсовода о попе Савве, что поставил здесь на вершине в начале 16-го века каменный крест в честь павших воинов. Какая увлечённость в рассказе этого пожилого человека!.. Интонация, подробности.

Тихо подхожу и с удовольствием присоединяюсь к экскурсии.

Когда группа с сопровождающим погрузилась в свой автобус, отъехала, я подошёл к экскурсоводу. Представился.

– Пётр Гаврилович… Очень приятно, – ответил он.

Вот так, накоротке, мы и познакомились. Обратно шли вместе, говорили о заповеднике, о стихах. За стайкой домов, в стороне, у перелеска, он предложил присесть передохнуть. Мы устроились в прозрачной тени на недавно поваленном дереве – ещё с листьями.

Я предложил свою “Шипку”.

– Спасибо, недавно бросил. Но запах этот мне не мешает. Курите, не смущайтесь, – Пётр Гаврилович достал из внутреннего кармана куртки фляжку. Сделал пару глотков, – Ну, вот…, а вода-то закончилась.

Минуту-две сидели молча.

– Хочу признаться, – начал Пётр Гаврилович, – мне близки и понятны душевное состояние и настроение, что привели вас сюда одного, неорганизованного. И, похоже, уклады здешние вам тоже не безразличны. Вот и подумалось, добавлю-ка и я в вашу копилку что-то из нашего здешнего бытия… – До недавней поры, – продолжил он, – я работал тут недалеко учителем литературы в старших классах. Директором нашей школы долгое время был талантливый человек, мой задушевный давний приятель, Семён Аркадьевич Земский. Неоконченное филологическое образование. Инвалидом вернулся с войны. Пытался продолжить образование. Не взяли. Что-то не сложилось!? Но школе такие люди, ой, как были нужны. В те годы особенно. Нужен был хваткий человек, увлечённый и порядочный. Непросто было держать и коллектив, и хозяйство. А он держал. На достойном, по его понятиям, уровне. Этот край, – говорил он, – особо обязывает… Но, видимо, не всех. Администрация посёлка, партийные организации, особенно последнее время, считали, что вправе нас корректировать и во всё вмешиваться.

После очередного крупного разговора с властью и слов, будто он внедряет тут свои еврейские порядки, сердце не выдержало.

Пётр Гаврилович сорвал влажный лист, обтёр губы.

– На похоронах – сотни. И ученики, и родители. Цветы, слёзы. Приехала милиция – стояли в стороне, наблюдали…

Я замещал его некоторое время. А вскоре директором нашей школы назначили молодого человека, окончивщего партийную школу.

О, как я старался удерживать наш устоявшийся уклад, дабы, не дай Бог, не снизить планку! Новый директор, решив сделать школу показательной для области, начал с реформ, которые стали постепенно, как сорняк, уничтожать прежние посевы. Конфликт был неизбежен – вопрос времени.

Под предлогом систематического срыва учебного процесса меня уволили. Ученики организовались, пытались защитить – не помогло.

Петр Гаврилович достал платок, вытер покрасневшее от волнения лицо.

– Уволили… И я, неожиданно даже для себя, перестал бороться. Возможно, потому, что меня всё же убедил тот исторический опыт, о котором мы часто спорили с Семёном Аркадьевичем. Он считал, что просвещение – первостепенная задача государства, его населения. Иначе общество деградирует. А я настаивал на том, что каждый сам себе должен выбирать образ жизни.

И выбрали... Всё, что угодно, только не просвещение. А как с этим бороться? Хотелось исчезнуть, уйти куда-нибудь в глушь, в недосягаемость, раствориться в каком-то ином пространстве... Не смог. А как же любимые, необходимые мне люди? Как без них? Такие дела...

Голос становился всё более тихим. А вести от своих учеников, увы, я больше воспринимаю, как голоса с другого, чуждого мне берега. Но всё равно, очень мне беспокойно за них.

– Здесь я, вот уже второй год, – продолжал он после небольшой паузы, – когда туристский сезон близится к завершению и основной штат разъезжается по отпускам, меня приглашают поработать – до октября. А какая в это время работа! Вот сегодня эта короткая экскурсия. И всё…

Пётр Гаврилович опять замолчал и вдруг горько усмехнулся каким-то своим мыслям, – всё вспоминается село «Горюхино». Не странно ли? И в то же время – вопреки всему, совсем рядом – божественно высокий дух. Какие контрасты, какой диссонанс?

Пётр Гаврилович встал, прошёлся немного, уняв волнение. Осветился улыбкой.

– Вот радуюсь этому светлому дню, встречам. А какую нынче чудесную осень дарит нам природа! Живу тем, – заключил он, присев снова рядом, – что пока не покинуло меня благо наблюдать и слышать, пока рядом друзья и близкие, я могу причислять себя к счастливым людям. Не блаженным, нет – счастливым.

Вот и тише стала моя боль. Но, утомил я вас, наверно. А меня наверняка заждались дома. Пойдёмте.

– Спасибо, Пётр Гаврилович, за встречу, за рассказ. Уклад ли ваш, образ жизни ли – как угодно, далеко не здешнее явление, к сожалению. Эта боль знакома многим из нас.

– В вашу копилку. Может быть, пригодится, не вам, так друзьям… О....о! Посмотрите туда. Видите, мотоцикл? Похоже, это дочь моя. Я же говорю, беспокоятся. Мы подвезём вас…

– Нет, нет, не нужно. Для меня время не позднее. Да и каждый час на здешнем приволье дорогого стоит.

– Это верно! Ну что ж! Может, будет мне ещё работа, и мы встретимся где-то тут снова. Есть несколько дней до отъезда. Дочь мою приглашают в Ленинград преподавателем в художественном училище.

– Поздравляю вас обоих. Успехов ей. Я тоже уезжаю скоро. Всего вам самого доброго, Пётр Гаврилович. Ещё раз спасибо.

На мотоцикле с коляской – молодая женщина. Она не сняла очки, не заглушила двигатель. Пётр Гаврилович что-то прокричал ей, указав в мою сторону. Мотоцикл сорвался с места. Оба помахали мне рукой и исчезли в пыльном облаке, что тот грузовик у поворота на завод. Они всё удалялись и удалялись, как в заключительном кадре какого-то приключенческого сюжета.

Я снова присел на поваленное дерево. По примеру Петра Гавриловича сорвал несколько влажных листьев, обтёр засохшие губы. Думал, вот отдохну и – домой. Но судьба уготовила мне в этот день ещё одну, не менее значимую встречу.

Солнце укатилось далеко на запад. Слышалось кряканье заблудившихся уток. На елях белки занимались своей торопливой работой и наверняка тоже были рады задержавшейся в этот год теплой солнечной погоде.

Шёл домой утомлённый, переполненный впечатлениями.

“Какой-то негой неизвестной,

Какой-то грустью полон я…”

Беспокоила жажда. И если бы не она, я бы не обратил, быть может, такого пристального внимания на “…вдали рассыпанные хаты…”, что так живописно расположились на взгорке в стороне от дороги. У одной из них я заметил колодец, подошёл к огороженному неплотным штакетником участку. У калитки справа – узкая скамеечка. Из конуры вылез высокий, лохматый коричневый зверь и, рыча, пошёл мне навстречу. С крыльца уже сходила молодая женщина.

Статная, в белом, с розовыми змейками, сарафане. Босая, с ведром и тряпкой в руках.

– Здравствуйте, мил человек, – сказала она, улыбаясь, будто давно ждала гостей.

– Добрый день! Я увидал с дороги ваш колодец... Мне бы напиться, если можно.

– Можно, конечно можно. Заходите в дом, – пригласила хозяйка, – Там, в сенях рукомойник. Не поскользнитесь, я только что пол помыла. В просторной светлой комнате – круглый стол под клеёнкой в ярких подсолнухах, на нем стеклянный запотелый кувшин с молоком, накрытый марлевыми салфетками. У края печки, пуховым комочком на тёплой подстилке, – котёнок.

Хозяйка принесла в плетёной корзиночке серый хлеб, сняла с кувшина марлю, налила полную кружку.

– Спасибо, я хотел просто... Взгляд мой задержался на облике хозяйки, таком непохожем на привычный местный. Смуглое лицо, мелко вьющиеся волосы, глаза светло-серые с голубизной.

– Пейте, пейте, – она, будто, и не заметила моего взгляда, – молоко холодное, хлеб свежий. Пока ещё до дому дойдёте!

Я взял кружку и почти залпом выпил.

– Ну, что же ты так-то. … Разве можно? Я же говорю – холодное.

“Пустое вы сердечным ты

Она, обмолвясь, заменила…”

Хозяйка налила ещё, – Пей тихонько, не торопись. Вот, вот…

– Спасибо большое, – встал из-за стола, протянул ей руку, – так неожиданно всё!

Она подняла одной рукой котёнка, прижала к плечу. Другую протянула мне.

– Меня тут все Надькой зовут…

Я назвал себя, взяв с её руки мурлыкающий комочек меха в свои ладони, поднёс к лицу.

– А тебя, малыш, как звать-величать? Да не робей же ты так – не уроню.

Надя улыбалась, – Второй день у меня, но как-то не успела с именем.

Я вернул котёнка хозяйке, поклонился, – Всего вам доброго, спасибо ещё раз! Но, скажите, отчего – Надька? А не Надя или Надежда – так уважительней.

– Да уж... Стали дразнить как-то: “Надька, Надька, где твой дядька?”. Я уж и забыла, когда меня Надеждой звали, – улыбка на секунду сошла с её лица, – привыкла. А ты заходи, коль мимо идти будешь. Угощу молочком. Я тоже люблю остудиться иногда. Глаза Нади, казалось, потемнели на мгновение и что-то похожее на яркие зарницы промелькнуло в их глубине…

От крыльца по широкой и чистой тропке я шёл к выходу, а лохматый коричневый зверь тёрся о мои ноги, сопровождая нежданного гостя до калитки. Вдруг он повернулся – резко, всем телом. Надя сбегала с крыльца…

– Погоди! – Она догнала меня уже за оградой, – Прости, но хочу сказать... Я вот

о чём... Присядем, давай, – она указала на скамью. Минуту помолчала, будто переводя дыхание, – просьба к тебе, вот какая... Странно скажешь? Да, странно, но я должна… Ты ведь человек не чужой, верно? Хотя тут не всякого попросишь, но ты послушай, – Надя опять чуть помедлила, глядя на меня с сомнением… – Сейчас объясню… Помощь нужна, понимаешь! Да не мне, нет. Председатель наш уж и не знает, кого ещё просить-то… – Замолчала вдруг, заметив мою растерянность, – если неинтересно, ну тогда…

– Да нет, отчего же?

– Ну, так вот… Заметил, наверно, что засеваем всё меньше, а рук рабочих всё одно не хватает. А в этот год большой урожай овощей, – Надя ещё сильней заволновалась, заторопилась, – работы в поле много, а с техникой, да с людьми, как всегда, – проблемы. Обещали из Пскова студентов прислать, так это через два-три дня только. С погодой нынче повезло. Пока… А пойдут дожди, что тогда? На маслодельном свои авралы, – Надя чуть помедлила, – председатель наш, мужик хозяйственный да совестливый. Из последних, наверное. Не кого-то там – его по-хорошему жалею. Он, конечно, не один, но всё равно мало нас очень, кто в эту пору может откликнуться. Народу всё больше становится, а помощи всё меньше. Нет, ты только не подумай, я тебя не за тем в дом пригласила, чтобы просить о чём-то. Потом только….

Я слушал, не перебивая, неожиданно увлёкшись и голосом её, и решимостью.

– Ладно, если не с руки тебе всё это – забудь. Вот, я всегда так… Не удержишь себя, а потом жалеешь.

Но вообще-то у нас – без церемоний. Ты же знаешь.

– Но чем и как я могу помочь?

– Если правда сможешь, приходи в шесть утра к правлению. Будет машина.

Всех отвезут в поле – на грядки. Обещают аж по пятнадцать рублей каждому и полмешка картошки, – придвинувшись чуть, Надя заглянула мне прямо в глаза, – придёшь ли?

Какая страсть в этой серо-голубой бездне!

“Неисповедимы пути господни”, – вспомнил я поговорку. К этому времени наметились некоторые проблемы. Нужно было их как-то обязательно решать, но обременять ещё кого-то очень уж не хотелось. А тут вот...! Но и без того я бы не смог отказать. Никак бы не смог. Просто невозможно было остаться безучастным именно к Надиной просьбе. Она прозвучала, как мольба.

– Я попробую найти ваше правление, если не заблужусь.

– О - о - о....! А я-то всё смотрю да думаю: здешний, не здешний? Говор не наш, манеры, – Надя почему-то повеселела, заулыбалась, – Не надо ничего искать. Я заеду за тобой. Где остановился – в гостинице, чай?

– Нет, у околицы почти. На Заозёрной. У Павловых.

– Это у каких Павловых? У Насти что ли? Мужика её недавно видела у тётки моей. Он, говорят, по печному делу большой мастер! Что-то у них не заладилось тогда. Тётка говорит, он все по-своему хочет. Не так, как ей советовали. Вобщем, без пятнадцати минут шесть, выходи на дорогу. Я проеду по Заозёрной, а к шести как раз успеем за остальными. Придут ли, да сколько – ничего не знаю. Спасибо тебе! Так неожиданно всё! – повторила она мои слова.

– Я буду вовремя. Тебе спасибо – за угощение.

– Да, какое там … Насте расскажи про меня. Она не осудит, я знаю.

С дороги я обернулся. Надя сидела на скамеечке, одной рукой трепала пса за шею, другой махнула мне на прощанье.

Утро следующего дня было снова зябким, но ещё и влажным. Туман ещё низкий, но уже неплотный. Прогретая в лето земля экономно отдавала ночи накопленное тепло. Облака слегка отяжелели, опустились к вершинам сосен. Но на востоке тёмно-синее уже становилось голубым. Пока ехали, повеселели берёзки на околице, стали звонче птичьи переклички.

У высокого крыльца собралось ещё шестнадцать человек – парни в телогрейках, девушки, в неведомых мне прежде, лёгких комбинезонах, женщины

с яркими платками на голове, с краями обёрнутыми вокруг шеи.

Как только машина пришла, все тут же погрузились в кузов. Из правления вышел мужчина с картонной папкой.

– Сколько нас нынче-то? Ну, что ж, хоть так-то, – влез на колесо, держась за борт, раздал какие-то квиточки.

– Удачи всем, поехали!

Надя сидела напротив, улыбалась мне.

– Надька, Надька, это твой дядька? – спросила одна из женщин, и все дружно, будто истосковавшись по веселью, рассмеялись.

– Может, и мой, а может, и не мне одной, – тут же нашлась Надя, и люди, уже разогретые первой шуткой, буквально взорвались общим хохотом.

Машину несколько раз тряхнуло на ухабах. Кто-то упал на соседей. И снова смех, шутки...

Подъезжали к Сороти. Несколько ярких многоцветных клёнов – в стороне от дороги, за ними в долине стайка золотистых берёз, ниже к берегу – тоненькие загрустившие осинки.

“Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и в золото одетые леса...”

Прощальный, трогательный пейзаж неумолимо надвигающейся большой осени.

Огромные стога, с жердями в центре, возвышались вблизи картофельных грядок. Несколько копёнок рядом. Под ними и расположились все восемнадцать добровольцев со своими узелками и сумочками.

Стали распределяться по двое на грядку. Я достался молодой женщине в бордовом с белыми горошками платке. Её звали Аля. Открытое, ничем незатенённое лицо (так это редко в наше время), большие, спокойные светло-карие глаза. Белёсая ситцевая кофточка с длинной тёмно-серой юбкой, короткие кирзовые сапожки.

Корзины в руки и....! Несколько минут мы шли с Алей вровень. Она поглядывала в мою сторону с лукавой полуулыбкой.

О – о....! Это была не женщина – комбайн – робот. Я стал отставать понемногу. Она иногда оборачивалась, подгоняла. Где-то на второй половине грядки я отставал от Али уже метров на двадцать. Обернувшись в очередной раз, она вдруг выпрямилась, – Кто ж это на коленках-то работает? – всплеснула она руками, – Вставай, не срамись! Согнулись ножки от картошки, – засмеялась она и тут же добавила, – не надо на меня обижаться и подымайся, давай. А я потом помогу. Если стараться будешь.

Обещание помощи, да ещё и с условием, меня особенно сильно задело. А тут ещё девушка с соседней грядки продекламировала, подмигнув Але:

“...не отличился в жарком деле...”

И все, кто это услышал, независимо от возраста, заметно возбудились, заулыбались, будто готовые продолжить Пушкинскую эпиграмму. Девушка рядом что-то зашептала своей напарнице и та, не удержавшись от смеха, так и осела на грядку, закрыв лицо косынкой.

А в меня, будто, бес вселился.

– Ну, уж нет! Я так не согласен... Я замечал, как Аля захватывала клубни с моей половины, но шёл и шёл вперёд, не в силах вообще произнести что-либо.

И только когда грядка закончилась, я позволил себе разогнуться. Сам отнёс наполненную корзину к машине и, подойдя к своей копне, заставил себя не упасть в неё, а спокойно сесть, напиться воды и только потом тихонько прилечь на душистое сено.

Аля сидела недалеко рядом с Надей, о чём-то переговариваясь. Я видел, с какими улыбками они посматривали в мою сторону. И невозможно было не улыбнуться в ответ. И совсем неожиданно вспомнилось:

“Алина, сжальтесь надо мною...”

Я опять улыбнулся, но теперь уже своей памяти. Вот и поправилось настроение. Много ли надо...

Солнышко поднялось почти к зениту. По долине кружил ветерок. Тёплое дыхание земли и свежей стерни дарили ощущениями бодрости, уверенности. Двадцати минут отдыха вполне хватило. А впереди нас ждали ещё несколько таких же, упирающихся в горизонт, грядок. Все пошли к их началу с корзинами в руках.

Заметно ловчее стали движения рук. Ноги легче, гибче.

– Не посрамим Московии на Святогорских просторах, – подумал я…

К началу первых сумерек ушёл последний, гружёный нами грузовик, а через некоторое время пришла машина и за нами.

Ни рук, ни ног я не чувствовал, но старался держаться достойно. Кто-то в дороге спрашивал меня, где я успел побывать, кто-то что-то советовал, а я, как китайский болванчик, только и кивал в ответ, да улыбался.

У правления мужчина с папкой, встав опять на колесо, поблагодарил всех и вручил каждому по пятнадцать рублей, взамен выданного утром квиточка.

– Будем ждать студентов, – вздохнул он, поднимаясь на крыльцо. И, повернувшись к нам, добавил, – А нет, так опять мне вас собирать… Глядишь, с божьей да общей нашей помощью, одолеем поле, а? – и добавил с горечью, – тьма народу всякого разного наверху, потому и проблемы.

– Это ты о каком таком Боге, Матвеич? – спросил чей-то шутливый мужской голос.

– Да о таком, что погоду нам всем делает, вот о каком, – жёстко ответил председатель, – вот, если б поделить землю меж тем высоким начальством, да так, чтобы каждый за свой кусок отвечал бы! Было бы тогда нам с кого спросить за чудеса то наши.

Какой-то молодой мужской голос с деланной грустью продекламировал:

“И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет”.

– Шутите, шутите….

– Ничего, Матвеич, не первый год замужем – громко сказала какая-то женщина. И смех, сдержанный, пусть не такой дружный, как прежде, но всё же смягчил горечь председателя.

– Ладно, бывайте здоровы. Спасибо.

А под моими ногами лежало полмешка картошки, что разрешили взять и что мне очень хотелось принести с собой.

– Пойдёшь прямо по этой дороге, – обратился ко мне шофёр, останавливая машину у тусклого фонаря на повороте, – Вон туда иди. Это недалеко. Палычу привет от Старикова. Может, вспомнит заказчика с механического!

Надя подвинулась к борту, протянула руку, прощаясь, – Будешь рядом, так заходи, – едва расслышал я, и прежняя сдержанная улыбка осветила её потемневшее от усталости и пыли лицо.

…А может, это свет фонарный….

Я подошёл ближе к Наде, – всё не решался спросить: Корни твои – здесь, в этих местах?

– Кто-то меня об этом уже спрашивал, – она как-то странно засмеялась, – да, конечно же, в этих. Мы здесь были всегда. Вообще всегда.

Шофёр вышел из кабины, помог поднять мешок на плечи.

– Спасибо! Добрых вестей всем вам и Матвеичу. Я рад этой встрече.

Надя всё ещё держала протянутой мне руку. Я осторожно пожал её, не сразу отпустив тонкие, доверчиво чувственные пальцы.

Помню, как шёл я тогда с мешком метров двести по просёлку до одиноко светившихся окон, как истошно залаял соседский пёс. Тётя Настя выбежала навстречу, увидав меня, сходящего с просёлка к дому. А на крыльце Илья Павлович как-то странно перебирал ногами, топчась на месте. Потом он вдруг оказался сзади меня, помог взойти в сени, снять с плеч мешок. Я только умылся, выпил чего-то, что подала мне тётя Настя, лёг и... исчез в каком-то неведомом мне измерении…

Проснулся ещё раньше, чем накануне. Может, оттого, что спал больше обычного и крепко, а может, оттого, что окно было открыто, и ночь насытила меня своей энергией. Лежал, глядел на занимающийся рассвет, на прозрачную берёзку в палисаднике, вспоминал вчерашние грядки. Теперь вот и я смог убедиться в грустном смысле, ставшего тогда расхожим, выражения – “битва за урожай”, которую выигрывают те самые люди, которые “потому и бедные, что хорошие”.

Вспоминал о первых впечатлениях. С не меньшим волнением думал о встречах, предстоящих – о местах, которые должен успеть посетить. Когда стало заметно светлее в комнате, достал из куртки, висящей рядом на спинке стула, сложенный вчетверо листок, на котором записал в Михайловском:

Скажи мне, ель – ровесница поэта… И продолжил... – второй строкой, а за ней последовала другая, и следующая... Поставив, наконец, последнюю точку, я ещё продолжал лежать, смотреть на всё более светлеющие ветви у окна, на ещё способное розоветь небо, целиком отдавшись воспоминаниям и предощущениям.

Послышались робкие шаги, за занавеской возник силуэт тёти Насти.

– Лёнушка, ты проснулся? – шёпотом спросила она, – а то вставай, я тебе оладушек напекла. Я только и смог произнести, да и то не сразу, – что-то мешало в горле: – Доброе утро, тётя Настя! Спасибо вам.

Прежде, чем войти в комнату, заметил, что полка и книги на ней тщательно протёрты. Ученической папки на прежнем месте – нет.

А комната, от печки до самых дальних углов, наполнялась утренним солнышком. Стол украшен яркой клеёнкой. На ней молоко в стеклянном кувшине, румяные оладьи в большой эмалированной миске. Рядом с ними, похожий на расплавленный янтарь, в блюдце – мёд с пьянящим весёлым ароматом. У окошка Илья Павлович – в очках, с газетой в руках, отчего-то хмурится. Встав мне навстречу, он отложил газету на лавку.

– Как спалось нынче? – спросил он, – чего снилось?

– Спал без снов, – ответил я, – может, потому и выспался.

– Это хорошо … о, когда с устатку, да без снов, – мечтательно протянул он, – тогда спится крепко. Это верно. Да...

А помнится, случалось и так: только работу закончишь, да убедишься, что всё ладно, да услышишь голос её – новой печки, стало быть, – устал, не устал, а заснуть никак не получается. Вот так вот! И глаза у Ильи Павловича вспыхнули радостными лучинками.

– А уж если вспоминать все мои печки, – продолжил он, сам будто разгораясь, – совсем, не дай Бог, сна лишишься. Сейчас легче стало не вспоминать, а раньше, так никак не мог. Ты слушай да ешь, – спохватился он, – придёшь-то опять затемно!

Илья Павлович вернулся было к газете, но – медленно сложил её, убрал в сторону, – Давеча ты говорил, что строителем работаешь, так я тебе стал печку мою рисовать. По моему разумению – ряд за рядом. Она незатейливая для работы-то, но хочу, чтоб говорливая была, чтоб ты сидел рядом, слушал её, да вспоминал нас с хозяйкой. Вот так вот….

– Да этому же цены нет, Илья Павлович! Ни в одних учебниках я не встречал ничего подобного.

– А потому, что там, – он показал пальцем вверх, – сидят, всё больше, с ватными мозгами. А раньше-то, я сам видал, были такие книжки, да. На другой год давай приезжай, – помолчав, продолжил Илья Павлович, – Найду подряд, возьму тебя подручным. Пойдёшь? Такую печь сварганим! Памятник будет, а не печь. Я знаю, как сделать, – он замолчал, погрустнел почему-то.

– Да, ты ешь, ешь, – спохватился он опять.

– Так ты говоришь, Надька тебя ухватила, – переменил тон Илья Павлович, – Смотри!.. – Он лукаво улыбнулся...

Хотел ответить: “...она прелестная Лаура, да я в Петрарки не гожусь”, но заметил только: – Такая видная женщина, красивая, молодая! А, похоже, давно одинока.

– Не давно, нет. Был я тут как-то у тетки её. Работу предлагали. Так та говорит, что и не знает, как быть с племянницей. Аккуратная, работящая. Но обидел её кто-то, видать, сильно. Никого знать не желает.

– Характер у неё не такой, как у остальных. Дай ей, Б-г, найти своё счастье, вступила тётя Настя, – Я так думаю: не всякий понять может, что происходит в её женском сердце. Надя открыта людям, но этим-то и пугает их. Не верят. Счастлив будет тот, кто рядом с ней окажется.

Она принесла с кухни пакет, бутылку молока, – возьми, вот на дорогу. Сегодня, далеко ли? – и провела по моему плечу своей тёплой ладонью.

– В Тригорское, а там видно будет. Но сначала хотелось бы в редакцию вашей местной газеты. Как найти её?

– А вот сейчас и посмотрим, – Илья Павлович взял свою газету, развернул, – Вот он и адрес: улица Пушкинская, д.9-а.

С этой улицей я уже был знаком. Дом, где находилась редакция, найти было не сложно. Рядом со входом на стенде висел за стеклом свежий номер газеты от 30-го сентября.

Я вошёл, поздоровался.

– Мне бы к редактору, – попросил я моложавую секретаршу.

– Вы по какому вопросу?

– Стихи у меня.

– Обождите, я сейчас доложу. Через несколько минут она объявила, – Заместитель редактора примет вас, заходите.

В кабинете за маленьким, заваленным бумагами столом, сидела средних лет женщина в белой блузке с тёмным платком на плечах. Увы, я не помню её имени. Назову её Анна Александровна. Ответив на моё приветствие, она пригласила сесть, протянула руку, – Давайте, что у вас? В голосе её прозвучала спокойная, доброжелательная нота, и меня это немного ободрило. Я подал развёрнутый

лист со стихотворением.

Едва начавшееся общение прервал телефонный звонок. Анна Александровна взяла трубку.

– Я слушаю вас. На лице отразилось неприятие того, что слышала. – Нет, сделаем вот что, – жёстко предложила она, – вы оба едете к секретарю, потом одни или с ним – на место. И берёте максимально подробную информацию о случившемся. Вы слышите? – подробную. Он вчера мне звонил и просил осветить событие, так называемым, должным образом. Но его дело секретарское. А вы, дорогие, выполните, пожалуйста мою просьбу и изложите максимально достоверно, без оглядок. Я всё понятно сказала? Надеюсь на вас. Вернётесь, позвоните.

– Извините! – Анна Александровна улыбнулась. Помедлила, возвращаясь к прежнему состоянию, выпила воды, взяла мой лист. Читая его, она откинулась на спинку стула. Перечитала последние строчки – еле слышным шепотом:

…Что делать, можно ли унять

стук запоздалый сердца, его трепет?

Она молчит. Я жду…

Она молчит опять.

Я снова жду…

А может быть, не ждать?

И, после небольшой паузы:

– Ну, что ж! Светлая нота, искренняя. Звучавшая, правда, не однажды. Однако, у вас – иначе. Но дело в том, что – продолжила она, и какой-то холодок вдруг обжёг меня, – наша газета выходит всего три раза в неделю. Следующий номер в четверг, и навряд ли мы сможем разместить в нём ваше стихотворение. Скорее всего, это произойдёт в субботу, 4-го октября, а в понедельник мы ждём вас у нас в редакции.

– Спасибо. Большое спасибо, но 4-го утром я уезжаю и зайти не смогу.

– Так вы у нас в гостях! – опять, также тепло улыбнулась Анна Александровна – Ну, тогда оставьте нам свой подробный почтовый адрес, и мы сможем прислать вам экземпляр газеты и все, что полагается, – и протянула мне мой листок, – вот здесь, на обороте.

Она подождала, когда я верну лист, продолжила, – Вы пишите, что хотите “унять стук запоздалый сердца” – и, через некоторую паузу, – Зачем? Нужно ли от этого избавляться? Если вообще возможно. И, поднялась со стула, протянула мне руку, – Всего вам доброго! До свидания. Присылайте нам свои стихи.

На этом и закончилась моя единственная встреча с редакцией газеты “Пушкинский край”. И свиданий не было, и стихов сюда я не посылал. Началось, что называется, глубокое погружение в “океан информации” – поэзия разных времён и народов, статьи и книги о поэзии – бесконечные сокровища, которые открывал я для себя, обогащаясь и вырастая. Конечно, я пытался писать, но, слава Богу, никому ничего до времени не показывал.

А в то благословенное утро я выходил из редакции, будто окунаясь во что-то ещё неведомое, со странным чувством, которому не мог дать названия.

Вот он, тот поворот – с подъёмом, как в другой мир, по-особому освещённый, в какое-то иное, едва ощутимое качество.

И это событие, и предшествующие ему встречи, особенно с людьми, ставшими дорогими, вынули меня из привычной обыденности, понимания вещей. Еще немного и перехватит дыхание, когда всё становится избыточным, через край. Будто судьба моя, стремясь к равновесию, решила сразу – единовременно отдать все, на что скупилась прежде.

Я присел невдалеке на скамью под раскидистым тополем, закурил.

...можно ли унять

стук запоздалый сердца…

...нужно ли? ... возможно ли? – говорила мне только что Святогорская пророчица.

Утро незаметно обращалось в день. Чего было больше – грусти, радости, тревоги? А на мою скамью и рядом с ней, и дальше, тихо и трепетно падала покорная судьбе и времени листва.

Куда и как идти теперь?

Солнце мягко и неспешно скользило к зениту. Осень тёплая, светлая, дарила земле последнюю свою нежность. Залетал на мгновенье плотный прохладный ветерок, а бесконечная стерня вдалеке всё ещё светилась мягким отражённым светом. Природа будто затаилась в ожидании. Долго ли продлится это ожидание?

А пока – в путь! В Тригорское! Несколько километров по такой погоде не утомительны. Но надо поторопиться. Краткое пребывание в славной усадьбе вряд ли удовлетворит.

Я шёл по дороге, где память была моим поводырём.

"... По берегам отлогим

Рассеяны деревни – там за ними… "

в стороне от соснового леса у холмов и расположилось Тригорское,

" … На границе

Владений дедовских, на месте том,

Где в гору подымается дорога,

Изрытая дождями, три сосны

Стоят – одна поодаль, две другие

Друг к дружке близко, –

Здесь, когда их мимо

Я проезжал верхом при свете лунном,

Знакомым шумом шорох их вершин

Меня приветствовал”.

Сколько женских сердец трепетно билось, как только на дороге от Михайловского показывалась его фигура!

“Приют, сияньем муз одетый...”

И вместе с тем…

“Но ты, губерния Псковская, –

Теплица юных дней моих,

Что может быть, страна пустая,

Несносней барышень твоих? ”

Здесь – первая обстоятельная встреча с Анной Петровной Керн. Ей шёл в ту пору двадцать седьмой год. В недавней переписке с Пушкиным она писала ему как безусловная поклонница его творчества: “О, Пушкин, мот и расточитель даров поэзии святой...”

Воображение его осветило эту женщину многими вдохновенными стихами. И, в продолжение этой встречи, – поездка в Михайловское, лунной июльской ночью в "приют задумчивый дриад”.

Не думал я, что могу быть так подвержен гипнозу, мистике… Казалось, я вижу, как она спотыкается о корни, он вздрагивает, не в силах отвести от Анны глаз, восхищаясь прекрасным лицом её и всем обликом её под бледно-серебристым лунным светом.

“... Как мимолётное виденье, …”

Старые липы знаменитой аллеи от корней своих всё знают о той ночи.

Вот, что писала Анна Петровна:

«На другой день я должна была ехать в Ригу вместе с сестрой Анной Николаевной Вульф. Он пришёл утром и на прощанье принёс мне экземпляр 2-й главы Онегина, в неразрезанных листах, между которых я нашла вчетверо сложенный почтовый лист бумаги со стихами: Я помню чудное мгновенье… и проч. и проч.

Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать, насилу выпросила их опять; что у него промелькнуло тогда в голове не знаю. Стихи я сообщила тогда барону Дельвигу, который их поместил в своих Северных цветах. Михаил Иванович Глинка сделал на них прекрасную музыку и оставил их у себя».

А через некоторое время Пушкин не без основания называл Анну “Вавилонской блудницей”.

Места в Тригорском всегда были непохожими на все остальные. А в мягком осеннем освещении они, должно быть, как встарь, особенно трогательны.

И так же, быть может, отражаются облака в пруду...

“Господский дом уединенный,

Горой от ветров огражденный,

Стоял над речкою. Вдали

Пред ним пестрели и цвели

Луга и нивы золотые…”

А редеющие ивовые ветви у пруда по-прежнему осыпают его недвижное зеркало своей тихой грустью. Это имение Осиповых, куда, возможно, заходил тот барин, что мечтал:

“В просвещении быть с веком наравне “,

а после:

“Лет сорок с ключницей бранился

В окно смотрел, да мух давил”.

Одна из дочерей хозяйки дома, с которыми связывают образы Татьяны и Ольги в “Онегине”, сестра А.П. Керн, Анна Николаевна Вульф, писала Пушкину, когда он покинул эти места:

“Никогда в жизни, никто не заставит меня испытать чувства и волнения, которые я испытала около Вас”.

Здесь в восстановленном господском доме, в музее Осиповых–Вульф, собраны самые значительные, самые драгоценные реликвии. Я немало читал об этом музее. И теперь мне представлялась возможность своими глазами увидеть и картину Босха, которая по преданиям будто бы навеяла сон Татьяны, и рояль палисандрового дерева, у которого Анна Петровна пела Пушкину романс “Ночь весенняя сияла”. И может быть, даже фужеры, из которых пили Вульф, Языков и Пушкин, и которые С.С. Гейченко, возможно, сумел, наконец, перевезти сюда из частной коллекции советского профессора металловедения Дмитрия Алексеевича Вульфа. Те самые фужеры – с гербом Вяземских – павлин на пушке.

Увы – увы, музей был закрыт на какую-то профилактику. Но уже само присутствие здесь, в этом парке, давало пищу воображению и памяти.

“Тоской и рифмами томим,

Бродя над озером моим,

Пугаю стадо диких уток.

Вняв пенью сладкозвучных строф,

Они слетают с берегов”.

Над самым обрывом – древний дуб и садовая скамейка под ним. Липовая аллея, где будто бы бродила Татьяна в томительном ожидании.

Вспоминалось всё, что знал об этих местах… Здесь, в Тригорском, в библиотеке Осиповых, Александр Сергеевич особенно подробно и тщательно знакомился с деяниями Петра, начиная с книги, которая так и называлась: “Деяния Петра Великого, мудрого преобразователя России”.

Долго сидел я здесь, почти на вершине холма, под несгорающими багровыми кустами барбариса. С грустью из-за скорой разлуки, смотрел на тихую неторопливую речку внизу, на бескрайнюю долину под набухающими облаками, будто напитанными растворяющимся в них

временем.

“Но и вдали, в краю чужом

Я буду мыслию всегдашней

Бродить Тригорского кругом,

В лугах, у речки, над холмом,

В саду под сенью лип домашней”.

Увижу ли я когда-нибудь снова эти околдованные места!

“От вас беру воспоминанье,

А сердце оставляю вам.

Быть может (сладкое мечтанье!),

Я к вашим возвращусь полям,

Приду под липовые своды,

На скат Тригорского холма ...”

Обратно шёл я вдоль то скошенных, то вспаханных лугов и собирал, занесённые на обочину широкого просёлка, ещё пушистые колосья овса, пшеницы на длинных тугих стеблях. Собрался большой пучок. Он мог бы сохраниться долгое время и украсить любой интерьер. Может, и правда увезти его в свою московскую квартиру?

А вот и Родные пределы – село Михайловское... Как хорошо было бы и завтра по такой же мягкой погоде прийти ещё раз сюда. И в родовое имение прадеда, конечно же.

Знакомая стайка изб стала видна в стороне от дороги, так гармонично дополняющая природный пейзаж. Заметнее и ближе дом с колодцем, где Надя напоила меня холодным молоком. Зайти, не зайти?..

Подошёл к забору, нашёл трещину в штакетине, приладил в ней свой “букет”, обвязанный тонким овсяным стеблем. Мохнатый сторож, конечно же, обнаружил меня. Он, как бы нехотя, подошёл к забору и лёг под ним, положив свою гриву на лапы. Я просунул руку между штакетинами, потрепал пса по загривку.

– Будь здоров, дружок. Береги хозяйку.

Не о ней ли эти строки:

“Душа твоя чиста; унынье чуждо ей;

Светла, как ясный день, младенческая совесть”.

Выходя на дорогу, я обернулся. Мне показалось, кто-то стоит в окне за занавеской.

Помню этот свой прощальный взгляд. Свежий ветерок покачивает берёзки у дома. Поредевшая листва опадает, кружится под его порывами. Чёрный сруб колодца с воротом под дощатой двускатной крышкой, поленница у сарая и коричневый лохматый пёс рядом с ним. А на заборе – пучок колосьев в лучах томного вечернего солнышка, похоже последний раз способного позолотить их на прощанье.

В этот день вернулся я домой засветло.

Должно быть, в облике моём было что-то необычное, что встревожило тётю Настю.

– Случилось чего? – осторожно спросила она.

– Случилось, тётя Настя! Четвёртого числа, в субботу, в вашей газете напечатают моё стихотворение.

– О, господи…! Неужто, правда, напечатают? Про что же? – и она покачала головой.

– Про меня, наверное. Про то, что здесь со мной происходит.

Илья Павлович, как и прежде в минуты особого возбуждения, как-то чудно засеменил ногами, топчась на месте. И вдруг исчез, растворился будто.

– Я знаю, зачем он кинулся из дома, – заулыбалась тётя Настя и махнула рукой в сторону улицы, – скоро вернётся.

Илья Павлович на самом деле скоро вернулся и, загадочно улыбаясь, торжественно подошёл к столу, медленно вытянул из кармана брюк четвертинку и также торжественно опустил её на середину стола.

– Вот, так, вот! – объявил он, – Всё должно быть правильно. Верно я говорю? И он закурил, присев у окна и блаженно улыбаясь.

– Илья Павлович! Вы с тётей Настей меня совсем забаловали.

– Будет, будет, – и он засветился, будто вспомнил о чем-то своём. И, глубоко затянувшись папиросой, вдруг на полуслове закашлялся, покраснел. Тётя Настя выбежала из кухни, хлопнула его по спине.

– О…а…ай! – И он облегчённо вздохнул. – А рука-то тяжёлая у моей Настеньки, – сказал, ещё больше выпрямляясь, Илья Павлович. – А глаза, зато – молодые, да лучистые, как у девушки.

– Ну, ты посмотри, – толкнув его в плечо, заулыбалась тётя Настя – ещё ж не пил совсем, а уже дурной.

Мы и забывать-то стали с Илюшей, когда вот так вместе с кем-то собирались вечерами!

Долго мы сидели тогда за столом. Вот и свет зажгли.

Тётя Настя подала чай в большом фаянсовом чайнике. А ветер о чём-то настойчиво всё постукивал да постукивал в окно голыми ветками. Мы пили чай, и я рассказывал о Москве, о работе, о семье. Илья Павлович говорил о своих печных тайнах. Тётя Настя тихо сидела рядом, слушая нас обоих, покашливая изредка. На плечах застиранный розовый платок, руки на коленях, а глаза в самом деле чистые, незамутнённые неизбывными нашими горестями.

Но вот она встала, вышла из комнаты и вскоре вернулась со школьной папкой. Увидав папку, Илья Павлович недовольно прервался на полуслове. Встал из-за стола, стал закуривать.

– Не надо бы, может…?

Минуту все молчали. Свет в комнате, будто кто-то приглушил слегка.

– Открой, посмотри, – обратилась ко мне тётя Настя.

Я развязал папку, развернул пергамент, марлю. Это было когда-то книгой – часть обложки под какими-то бугристыми чёрными струпьями, суровой ниткой сшитые листочки в пятнах, с едва различимыми стихами на немецком языке. Классическая готика. Листочков было до двадцати, не более. Перелистал. Пришлось встать, подойти к лампе. Удалось разобрать несколько раз встречающееся слово – Faust.

Это же старинное издание Гёте! Может быть, даже прижизненное! С ума сойти…

– Тётя Настя, вы знаете, что это!?

– Знаю, конечно. Мне тогда ещё сказали, что это немецкий писатель и что этим стихам больше ста лет. А им-то что… Всё, что от книжки осталось, то и позволили взять – пусть, мол, это будет твоим личным трофеем, сказали. А ведь я отдавала в особый отдел целую книжку. Грязную, подмокшую, но не порванную – всю. Попробуй, скажи им тогда что поперёк. Вот только, помню…

– Вот этого-то я и не хочу, чтоб вспоминала да казнила себя снова за чужие-то грехи! – почти закричал Илья Павлович, – Сколько переговорено про то! Посиди молча… Сам расскажу. Что уж теперь-то… Время, вот, позднее, так я – покороче буду...

Помню весь его рассказ. В подробностях. Эта история, я убеждён, заслуживает большой повести, написанной рукой и сердцем Мастера.

Он о том, как в мартовскую непогоду, ночную слякоть, пять человек диверсионной группы волокли за собой двух офицеров и рядового из немецкой инженерной части. Попали под обстрел её охраны. Погибли двое наших и один захваченный офицер. Медсестра Настя, прикомандированная к ним из санитарного взвода, ранена легко. Старший сержант Павлов, как потом оказалось, – серьёзнее. Ранен был и второй немецкий офицер. На них Настя израсходовала все возможные медицинские средства. Свое плечо перевязала каким-то лоскутом. Вот тогда, во время перевязки, в канаве, наполненной мокрым снегом, этот офицер указал знаками на нагрудный карман своего кителя. Из него Настя достала маленькую книжку, размером с фотографию, положила её на дно почти опустевшей сумки. Насте показалось тогда, что офицер постарался улыбнуться ей. В эту ночь она ещё и простудилась. Очень сильно. Через три дня была уже в госпитале. В том же госпитале оказался и Павлов с ранением в спину. Потом – Крым. Там, уволенный по инвалидности старший сержант нашел Настю. В конце войны их обоих вызвали в военкомат и вручили заплутавшие в штабах боевые награды. А с весны сорок шестого – Святогорье.

Илья Павлович сидел у печки на низкой табуретке. Курил не переставая.

– Спросишь, зачем я храню эти листочки? – еле слышно произнесла тётя Настя. – Так я и не знаю, как ответить. Много тогда горя было вокруг и тяжело обо всём помнить. А вот их храню и жалко почему-то расставаться. Илюша говорит, в музей отдать. А что как спросят, где остальное? Или ещё кто, не дай Бог? Но всё равно, когда-то отнесу. Соберусь, да отнесу. Помню, особисты говорили мне: твой офицер, Настя, оказался толковым инженером.

Я не мог ничего говорить. И ничего, кроме растерянности, чувства горечи, потерянности, бессилия от мыслей, что есть нечто, много сильнее того к чему тянется душа.

– Заполночь уже, – поднялась тётя Настя. Сложила страницы, завязала папку.

– Илья Павлович прав, – выдавил я из себя, наконец, – чужая это вина, не ваша. И если решитесь, любой музей будет благодарен. Тем более, Пушкинский музей.

Возможно ли было уснуть спокойно!? Я лежал, смотрел в недвижную оконную темь. Что могло произойти с книжкой? От догадок и предположений становилось жутко. Мы, похоже, и впрямь заложники того вечного поединка за души человеческие.

Воистину – так:

“Наследовать достоин только тот,

кто может к жизни приложить наследство”.

В оставшиеся дни, как и в прежние, я старался выйти на рассвете. Но не было уже во мне прежнего света и лёгкости, как вначале. Тяжёлые впечатления от того вечера не отпускали.

Медленно, никуда уже не спеша, бродил я по бесконечным лугам. Как и задумал, побывал у родового имения Абрама Петровича, что на берегу озера Кучане, противоположном от Михайловского.

Он, один из самых образованных и талантливых людей того времени, – “царю наперсник, а не раб” – жестокий помещик!? Когда я познакомился с его историей, многое во мне ей воспротивилось.

Его сторонились. Особенно крут он был, когда предавался воспоминаниям о своей сестре – как плыла она за кораблём, увозящим в плен брата, как исчезала постепенно из виду.

“Под сенью липовых аллей

Он думал в охлажденны Леты

О дальней Африке своей”.

Не покидали Абрама Петровича воспоминания о своей многотрудной судьбе – Франция, Преображенский полк, инженерное ведомство, опала, ссылка и вновь служба, дар Елизаветы Петровны в 1742 г. – поместье в Воронецком уезде Псковской провинции.

А погода, будто подслушав мои чувства, благоприятствовала мне. Казалось, из последних сил она сохранялась в этом качестве. И я спешил насытиться этим милосердием.

На следующий день – городище Воронич, ещё раз Михайловское.

“Поместья мирного незримый покровитель,

Тебя молю, мой добрый домовой,

Храни селенье, лес и дикий садик мой,

И скромную семьи моей обитель”.

Только третьего октября, с утра, редкие капли смочили деревья, поля, просёлки. Солнце уже изредка показывалось из-за темнеющих облаков. Ещё не сильный, но уже норовистый ветер закручивал в струйки пыль на дороге. Без конца сновали порожние и с грузом под брезентом машины с наращенными бортами.

Вот и наступил последний день моего пребывания в Святогорье. Завтра утром первым автобусом я должен буду отбыть во Псков.

Казалось, я принадлежал этой земле, как Надя – всегда. А приезжал сюда лишь на побывку. И сейчас покидал её опять, и земля провожала меня редкой дождевой пылью, то сдержанной, то порывистой.

По дороге к Успенскому собору захотел подняться на холм с церковью и часовней. У церкви двухъярусная деревянная колокольня. Крепкие добросовестные постройки. Обойдя вокруг, я остановился у стены церкви, укрывшись от порывов сырого ветра. Стоял и смотрел на открывшиеся с этого холма пейзажи.

Вдруг почувствовал чьё-то дыхание. Обернулся. Рядом стоял в чёрной ризе высокий, стройный человек. Седой. С окладистой бородой. Лицо невозмутимо спокойное.

– Должно быть, вам не очень уютно стоять тут, молодой человек, – обратился он ко мне, – заходите внутрь,

познакомитесь с людьми. Заходите.

– Спасибо. Но мне пора, пойду я. Извините.

Человек в ризе с тем же невозмутимым лицом долго и пристально смотрел мне в глаза.

– Вы, уважаемый, не из приезжих ли? Похоже вы из тех…Что вам тут. … Идите себе с Богом… Он резко повернулся и, слегка подобрав ризу, неспешно пошёл прочь…

“В вашу копилку”, как, возможно, сказал бы мне и сейчас Пётр Гаврилович.

До вечера было далеко, и я решил ещё раз подняться к славной могиле. Последний раз он был здесь в апреле 1836 года на похоронах Надежды Осиповны. Тогда и купил на Синичьей горе у стен Собора место для себя.

“И хоть бесчувственному телу

Равно повсюду истлевать,

Всё ж ближе к милому пределу

Мне бы хотелось почивать”.

На знакомом цветочном базарчике купил два букета белых астр, взошёл по гранитным ступеням к Собору и, как в первый мой визит возложил цветы на верхнюю ступеньку памятника. Второй букетик – Надежде Осиповне. Повидал я и места захоронения деда и бабушки – Осипа Абрамовича и Марии Алексеевны Ганнибал. И отца – Сергея Львовича.

Здесь, где даже ветер сдержаннее, в тишине и безлюдии, я всё пытался хоть как-то представить заупокойную панихиду в Южном приделе Собора с архимандритом Геннадием. На ней – А.И. Тургенев, Никита Козлов, две барышни из Тригорского – Екатерина и Мария Осиповы.

Некоторое время ничто не мешало, не тревожило воображения. Я вспоминал письма Александра Сергеевича, “Записки”. И о том, что намеривался он закончить здесь, в Михайловском Историю Петра Великого. Ссылка сюда, как предполагал Александр Сергеевич, непременно должна была последовать за дуэлью.

И совсем недавно я прочитал о том, что после “очищений”, цензорских изъятий, незаконченный труд этот всё же не был издан. Он затерялся. И был найден случайно летом 1917 года под Москвой, в «Лопасне» – целый ящик с рукописями. Публикация состоялась. Но – через сто один год после смерти Александра Сергеевича.

Что бы ни происходило со всеми нами, трудно отыскать людей равнодушных к памяти о нём. Но, как бывает приятно всякого рода невеждам, вспоминать слова Писарева: “Пушкин посвящает читающую Россию в тайны своей духовной нищеты и своего умственного бессилия”.

Как удобно, когда в чести посредственность. Неправда ли? А в наши дни это особенно заметно.

У Давида Самойлова есть строка об ушедших гениях: “... нету их и всё разрешено”.

Хотелось дольше оставаться наедине со своими мыслями, чувствами и наблюдать, как налетает иногда ветер на оголённые деревья и пыльные дороги, как шумно тревожит он их томную неподвижность, будто предупреждая о чём-то неизбежном, и просто наблюдать с вершины Синичьей горы надвигающиеся сумерки.

Уходя, я будто опускался с небес на землю, сопротивляясь её притяжению. Возвращался домой и с грустью думал о расставании.

В городе зашёл в магазин, купил вино, ещё что-то для прощального ужина.

А дома тётя Настя уже накрывала на стол… Вскоре пришли мои первые знакомые – Александр и Дмитрий.

– Мы всё гадаем с Димой: Когда это наш гость должен уезжать? – прямо с порога начал Саша, – четвёртого или пятого? Похоже, четвёртого. Вот и проводим. Не прогонишь, Настя?

– Ну, что ты, Саша! В коем веке так вот…

– Не торчите на пороге-то, – встал им навстречу Илья Павлович, – проходите, давайте, да присаживайтесь.

Комната наполнялась аппетитными запахами – свежие овощи и соленья, жареная рыба, блины, мёд. И над всем этим огромный чугунок с душистой картошкой под растительным маслом и укропом. Рядом с моим вином Дима пристроил высокую бутылку с самодельной пробкой, похожей на лесовика.

– Все должно быть правильно, – сказал он и, озорно улыбаясь, посмотрел на хозяина.

– Усвоил, значит, – откликнулся Илья Павлович, – это хорошо – молодец. И театрально, торжественно выставил свою, ещё с утра купленную четвертинку.

– Вот так вот!

– Ну, что ж! Начнём, благословясь, – скомандовала тётя Настя и легонечко подтолкнула меня к столу.

– Чудно ли, нет ли! – начал Илья Павлович, разливая по стаканчикам, – Человек прожил в доме всего то ничего – восемь дней. А отчего так жаль расставаться? Будь здоров, добрый человек! Я в твоей не шибкой уж разговорчивости кое-что своё услышал. Да…. Нежданно как-то. Мы рады были тебе. Верно я говорю, Настенька?

Тётя Настя взяла в руки стаканчик с вином, вздохнула, взглянув на меня, глаза заволновались.

– Не забывай нас с хозяином, адрес наш не забывай.

Выпили. Илья Павлович поднёс к носу тёплую ржаную корочку, тихо крякнул.

– На вот, возьми на память, – он достал из-под ремня свёрток листов.

– Это не вообще печка – это моя печка. С песней. Да…а! – И протянул мне листы, как старинный свиток, обвязанный верёвочкой. Я осторожно принял его, поднялся со стула.

– Без лукавства говорю, это очень для меня дорогой подарок. – За ваши добрые руки, Илья Павлович. С ними надёжно и тепло, потому что они греют не только наши тела – вот, что самое главное. Спасибо вам! Ну, вот. Хотел сказать попроще, по-семейному, а вышло официально как-то…

– Правильные слова сказал, – Саша поднял свой стаканчик, – я за это.

– И вам Тётя Настя тоже за всё большое спасибо. И ещё вот что: В последнее время стали часто славословить об интеллигентности. Так вот, если спросят меня об этом, я расскажу про всех вас. И про Матвеича, и про Надю. Это качество не воспитывается. Оно в крови – или есть, или нет.

Я обнял тётю Настю, поцеловал в щёку. Она тут же поднялась, вышла в кухню и, помедлив немного, вернулась со стеклянным кувшином, – Кваску вот, может, кому...

Выпили за подаренную мне печку, потом за здоровье каждого из хозяев, потом за председателя, который всё же дождался студентов в помощь, за надежды наши общие, за то, чтоб в этот дом чаще заходили добрые люди и добрые вести. И чтобы жить нам вместе было уютнее.

Тётя Настя взяла свой стаканчик с вином, к которому каждый раз только чуть прикасалась губами, – Завтра в нашей газете, – она подошла, легонько положила свою ладонь мне на голову, – Завтра в нашей газете будет напечатано стихотворение. Вот его! – и тётя Настя тихо положила свои руки мне на плечи.

В далёком детстве такие же тёплые ладони моей тётушки, прощаясь на перроне, гладили плечи восьмилетнего мальчика – ладони такой же седой славной женщины. И такой же сердечной.

– Знать, друзья мои родные, коль пошла такая жись, тут бутылкой с четвертинкой, ну никак не обойтись, продекламировал Дима.

– Покурите пока, я мигом.

– Запиши слова-то, забудешь ведь опять, – засмеялся ему вслед Саша.

С улицы послышалось знакомое рычание, и тут же истошный лай соседского пса. Выбежали втроём на крыльцо – Илья Павлович, Саша, я.

За калиткой Дима, прислонившись спиной к штакетнику и уворачиваясь от пса, держал соседа – перед собой, двумя руками – за горло.

– Рома, сидеть! – прохрипел сосед.

Дима оттолкнул его на собаку. Та, взвизгнув, отскочила в сторону. Сосед упал лицом в пыль. Собака снова зарычала.

– Сидеть!

Дима замахнулся было. … Но, – сойдя с дороги, торопливо зашагал в темноту.

– Ну, ну…, - вслед ему, пригрозил сосед. Коротко взглянул на нас, надел на пса ошейник. Удалился.

– Что происходит? Зачем ему это? Чего он хочет-то, сосед ваш, Илья Павлович?

– Да он сам не ведает, чего творит. Живём, никого ни о чём не просим. Может, этому завидует? Но человек он недалёкий, и потому большого-то вреда от него нет. Племянник он нашего одного деятеля. Есть в райкоме отдел по культурным связям. Так вот этот деятель в этом отделе работает. А племянник его, стало быть, тоже решил налаживать, но уже с нами эти самые культурные связи. Да... Но ведь даёт же нам господь ещё и тех, что жить мешает по-настоящему. Со знанием дела. Вот так вот. Это куда серьёзнее. А этот, что… – шпана!

– Помнишь, – обратился ко мне Саша, – говорил я, по-

живёшь здесь, оглянешься, может, чего поймёшь.

– Но ты ещё говорил, что не с луны ведь я.

– Понял. Вопросов больше не имею. А Дима сейчас вернётся, не сомневайтесь.

Закурили, присев на влажные ступеньки. Ветер, разгулявшись, сметал с яблонь и берёзы последние листочки. Становилось зябко.

– Родители твои живы? – спросил Саша.

– Отца уже тридцать два года, как нет с нами.

– Сорок третий, значит, – посчитал Саша, – Вот рядом тут старики живут. И он, и она воевали. На «финской» познакомились и с тех самых пор вместе. Все дети их погибли. Где – не говорят. Это им мы тогда дрова готовили. Болеют они очень. Им день и ночь греться надо. В прошлый год город обещал помочь, да не помог. А в этот – и просить не стали. Уж если и сделают чего, то не по обязанности, а снисходительно так – по-барски.

Видно было, как заводится Саша. Голос его стал резким, жёстким.

– Я знаю, – продолжил он, – Матвеич народ собрал на грядки. И в другой раз тоже… Но мы-то с Димой никак не могли.

– Ты, Сань не журись. Никто на вас не в обиде, – успокаивал его Илья Павлович, – И Матвеич тоже не в обиде. Я его хорошо знаю. Ты мне, Саша, скажи вот что – уволят вас с работы за те дни, не оформленные, или простят, может?

– Куда они денутся, пузыри эти, – спокойно ответил Саша, – Мы по-большому счёту никого не подвели. И всё отработаем, что положено. Может, не по закону где, но, зато свои примечания к нему добавили. Не сомневаемся и не жалеем, – он крепко затянулся последний раз, да так, что искусанная бумага стала плавиться, – А…а, сколько можно об этом…! – только душу рвать!

– Да…а, – протянул Илья Павлович, – живём не просто, – теперь и в его голосе я услышал жёсткие нотки – Много чего понимаем, многому удивляться приходится. Но вот ещё, что хочу я сказать вам, мужики: чувствую, последний раз говорим мы так – душа нараспашку. Вот в библии прочитал я когда-то очень давно о том, как надо строить храм – пусть даже временный. Там каждый ряд и даже каждый камень должны иметь свой смысл и своё особое предназначение. Иначе не получится согласия самого малого и всего целого. Насколько помню, так там и написано. Да... Так вот и мои печки. Тогда и тепло есть, и на сердце радостно.

А что касательно всяких разных картинок, что по городу для нас с вами понавешаны, я толковать не берусь. Мне это не потянуть. Только вот холодно от них. Вот так вот.

– Ну…у, Па…алыч, – протянул Саша, – ты меня удивил, признаюсь. Снимаю шляпу, мудрец ты наш замечательный!

– Куда мне до мудреца-то! Но вот ещё что. Я об этом часто думаю. Должно что-то поменяться скоро. Так ведь, нет? Чувствую – должно. Только как оно будет тогда, знает ли кто? Но всё одно, нам друг о дружке никак нельзя забывать. Вот так вот. Легче будет. Как в войну.

– А в тридцать лет победы знатный праздник был, – неожиданно переменил тему Илья Павлович. Голос его смягчился, – Половина города в орденах – мужчины, женщины. Все. И мы с Настей не последние были на этом празднике.

Докурили, вошли в дом. Вот и Дима вернулся – довольный, шумный, с мутной бутылкой в руке.

– Ну, вот и я, а эти твари мне куртку чуть не изодрали. Не сосед, а бес какой-то. Или дурной?

– Скажи спасибо, что живой, – попытался пошутить Саша.

– А я и говорю. Какие наши годы…!? Только и живём этой самой благодарностью. По уши, под самую под завязку. …

Время незаметно утекало за откровенными, без оглядки, разговорами о разных людях – и совхозных, и с маслодельного завода, и с льнообработки. О жизни, какой-то вялой, вязкой, неповоротливой. О том, что при всех её чудесах да вывертах, как-то ещё сохраняется возможность разглядеть человека среди людей.

Особо трогательно говорили мы о Святогорье – красоте этих мест, всегда трогающих живую душу, о зимних метелях и морозах..., и никто никого не торопил.

Расставаться не хотелось. И перед совсем уже близкими осенними холодами и распутицей, за простыми и понятными словами и чувствами, нам было тепло и уютно вместе. И верилось, что дни, прожитые в этом светящемся добром доме и последние часы нашего общения, сохранятся не только в моей памяти.

В холодные и ранние утренние сумерки Илья Павлович, и тётя Настя провожали меня к автобусу. Шли, не торопясь, мимо редких ещё огней в окнах, до того поворота, откуда видна автобусная станция.

– Ты, на самом деле, не забывай нас, – начал Илья Павлович, – пиши. Что-то при тебе случилось с нами. А то, может, приедешь? – И моя ладонь, как при знакомстве, утонула в его ладони – огромной, жёсткой, натруженной, какие бывают только у мастеровых людей и ваятелей.

Обязательно, Илья Павлович! Спасибо! Доброго здоровья вам всем, тепла Вашему дому!

– Прощай, Лёнушка! – Тётя Настя подошла ко мне поближе. – Пару слов напиши, как приедешь. Хорошо? Буду ждать. Завтра куплю газету. Прочитаю, да сохраню – я знаю где. Ну, – с Богом!

Она улыбнулась и, нагнув мою голову к себе, поцеловала в висок. И опять, будто из детства, эти тёплые ладони по моим плечам, и седые пряди, и глаза!

“… Где б ни ждала меня могила,

Везде, везде в душе моей

Благословлю моих друзей …”

Прощайте, дорогие мои! Прощай Святогорье! Если захочется мне когда-нибудь, куда-нибудь возвратиться, я выберу это место.

Поезд на Москву отходил в вечерние сумерки. Сосед по купе с полной авоськой пива ушёл куда-то к знакомым. На нижней полке, напротив, молодая полная женщина, обложившись корзинами и раскинув по ним руки, как только поезд тронулся, тут же уснула.

А для меня это была вторая ночь без сна. Дни, проведённые в Святогорье, вспоминались в подробностях, переживались заново. Лишь бы нам самим не растратиться на пустое, сохраниться, продолжиться, оставить о себе добрую память.

“И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал…”

Увы, жизнь наша не так уж щедра на встречи, когда почти не отличаешь желаемого от действительного. И когда точек соприкосновения того и другого собирается в некую энергетическую массу, можно ощутить, наконец, долгожданное единство. И чем утончённее это чувство, тем болезненней прощание. Каждая такая встреча звучит по-своему. Но все они перекликаются в душе, взаимно обогащаясь, подчиняясь единому камертону. И тогда, в этом всеединстве, легче понимать, что происходит с нами…

В публикациях Юрия Данилина есть такое письмо художника М. Чайкина, адресованное Фаине Георгиевне Раневской:

“… Возможно в Михайловском были и Вы. Могло случиться, что в силу всяких неудобств… не удалось побывать. Так побывайте там, поклонитесь этой псковской земле, навечно принявшей останки Пушкина. Нет – там Пушкин живёт вечно, там бьётся его сердце – «тук, тук, тук!» И так будет, доколь в подлунном мире жив будет хоть один Человек!..

…Вы получите там причастие Пушкинской благодати…

…смиренный послушник Пушкинского Святогорья,

Михайла Чайкин”.


~ : ~


Эпилог

Через неделю, после отъезда из Пушкинских Гор, я доставал из почтового ящика конверт со штампом редакции газеты “Пушкинский Край”. В конверте – экземпляр газеты от четвёртого октября с моим стихотворением на четвёртой странице в уголке поэзии. В самом низу страницы – статья о Ливонской войне в шестнадцатом веке и о нашествии Стефана Батория на псковскую землю. Возможно, с этими событиями и связана история об установке на сторожевой горе попом Саввой каменного креста в память о павших.

Этот экземпляр газеты, как и корешок от почтового перевода на один рубль и тридцать девять копеек, я храню до сего времени.

Я часто писал Павловым. Ответы были недлинными, но каждое предложение было наполнено такой искренностью, доверительностью, тоской!

Нередко мы обменивались посылочками, бандеролями. Прислав однажды сушёные грибы, тётя Настя рассказывала, тут же в письме, как еще в августе, они с Ильёй Павловичем, заплутав, дотемна бродили по лесу и как долго потом, и с удовольствием, вспоминали об этом, потому что лес, – писала она, – лучший лекарь от всякой хворобы и оттого нисколько тогда не расстроились. Писала ещё о том, как любит ходить к Сороти, даже если нет особой надобности, и смотреть издали на святые холмы.

Я знал, насколько собирать и отправлять посылки ей очень непросто и просил не делать это так часто. Но в ответ на каждую даже маленькую мою бандерольку, чаще всего с лекарствами, тётя Настя обязательно чем-то отвечала.

До весны частыми были письма. Неизменно добрые и светлые. Но отчего-то, вдруг, стали сдержаннее и реже. Потом их вовсе не стало. Я продолжал писать в надежде, что хоть кто-то ответит. Может быть дочь Нина? Увы…! Что произошло!? Адресов Димы и Саши – не было. И в редакции ничего о них не слышали. Писал ещё кому-то. Никто не отвечал.

И вспоминались ночь накануне отъезда, сосед с его псом и такими же злобными, как он сам, словами – “Ну, ну…” – в нашу сторону.


Если существует сегодня дом №16 по Заозёрной улице, кто теперь живёт там и какого ему там? Может быть, – дочь с семьёй, которые прежде жили тут же, во второй половине дома, где небольшой палисадник был перегорожен кустиками колючего шиповника, а теперь стали занимать и родительскую часть?

Там же могут проживать и внуки Павловых. Дай Бог им сохранить и продлить память о своих замечательных редках – интеллигентах волей божией: и о бабушке Насте – человеке с открытой, чистой и нежной душой, и о дедушке Илье Павловиче, чьё чуткое сердце сродни утончённому слуху – талантливом Человеке, влюблённом в своё дело Мастере, о его печках – штучных, что называется, образцах, каждая из которой, наверняка и по сей день, живёт и радует своим особым характером, особой судьбой – долгой и добродетельной.


~ : ~


Весть

3 января 2018г. не стало Поэта Аллы Айзеншарф


Флаги с ночи приспущены.

Связи – оборвались…

Волею Всемогущего

длится земная жизнь.

В небе немые вороны.

Оцепенелая тишь.

Тучею ангелы чёрные –

вести не утаишь.

Стынут бедой встревожены

окна и очаги.

Видимо здесь положено

так отдавать долги.

Ухнула хлябь небесная.

В городе мгла и топь.

Ливневыми завесами

Божья сказалась скорбь.

Но Вы ушли не в тление,

не под забвенья сень –

это в Его измерение

лёгкая Вам ступень…

Славных имён созвездие

примет и Ваш маяк.

Будет светить Поэзия –

будет гореть очаг.


~ : ~



1970 г. Дом Кино. Семинар Г.Л. Рошаля.

Преподаватель ВГИК М.С. Витухновский.

Сценарий к анимационному фильму.

Курсовая работа.


ВИД ИЗ ОКНА

Сумерки над городом. Морось. Порывы ветра лепят на оконном стекле мокрые снежные комочки. Они множатся, пенятся, стекают. В глубинах этого холодного полумрака различаются, иногда, мерцающие тёплые блики, похожие на учащённый пульс…

Мокрые струи просачиваются в неплотности оконных рам, где-то заклеенных узкими серыми полосками. Но они намокают, сворачиваются, отлипают.

У подоконника, в кресле на высоких колёсах, преклонных лет мужчина в чёрном вязаном джемпере. Белый воротник. Аккуратно остриженные седые волосы. Плед на ногах намокает капающей с подоконника водой. Он её не замечает. На коленях мужчины планшет. Длинные пальцы на планшете, карандаш. На рисунке женщина средних лет – недлинные посеребрённые волосы, ясные молодые глаза, лёгкая улыбка.

Тускло освещённая комната. Оплывающая, догорающая свеча. Какие-то нервные всполохи – по всему пространству комнаты. На стенах развешано множество женских портретов. Возраст их разный. Похоже, это одна и та же женщина. Но есть там и рисунки, с сюжетами летнего города, видимого из окна, солнечного луга за штакетником деревенского дома на околице или речки и костра под высокими и чистыми звёздами.

Мужчина на коляске всматривается в непогоду за окном. Взгляд его скользит по загорающимся где-то далеко в дождевом мраке окнам – от блика к блику.

И странное, вдруг, серебристое облачко поглощает всё видимое пространство. Коляска медленно въезжает в него и исчезает в нём…

Время переносит его в другое время и качество. Он в спортивном костюме, с рюкзаком на одном плече, шагает по молодой траве, мимо ивовых кустов к берегу речки. Рядом молодая женщина и девочка лет пяти. Он с девочкой ставят палатку, о чём-то смеются. Молодая женщина приносит охапку ивовых сучьев. Костёр начинает разгораться. Лёгкий дымок поднимается выше, выше…

И вновь возникает серебристое облачко, и какие-то странные потоки возвращают его в прежнее комнатное пространство…

Он скорее почувствовал, чем услышал, как кто-то подошёл сзади. Слегка повернул голову. Молодая женщина, чем-то очень похожая на ту – у речки, наклонилась прямо к его лицу, обняла.

– Как ты чувствуешь себя, пап? Ещё совсем рано, а ты уже не спишь!

– Всё нормально, доченька, всё нормально.

Она хотела, было, включить электричество, но – зажгла свечи на столике под женским портретом, обняла его снова и вышла из комнаты…

Он задремал под вихревые звуки налетающего на окна ветра. Откинулся на спинку кресла. И, кажется, непогода за окном сменяется просто лёгким и тихим снегом. И опять это странное серебристое облачко над ним, медленно опускающемся на городские крыши. Постепенно снега становится всё больше. Он забивается в оконные трещины, проникает, растёт, становится пушистым сугробом, который постепенно заполняет комнатное пространство… Снег поднимает коляску над собой, потом над домом, городом, заснеженными полем и речкой. У леса коляска скатывается к незнакомому белому зданию с выметенными дорожками и тёмными неживыми окнами. Коляска въезжает в чистую маленькую комнату. Плотные шторы на окнах. Пустые стены. Тихо и глухо. Тревожно, больно…

Карандаш сломан. Мужчина пробует рисовать им на тех стенах. Ничего не получается. Ему становится очень холодно. Он кутается в плед – не помогает…

Просыпается. Свечи на столике под портретом заметно оплавились. А за окнами стало светлее.

Вошла дочь, поставила поднос с чаем на подлокотники кресла.

– Ты знаешь, обратился к ней мужчина, – мне опять снился этот дом, где мы с тобой побывали зимой. Помнишь?

– Я заметила, что ты чем-то опять обеспокоен. Пап, забудь, никуда я тебя не отдам.

Всё ярче блестят окна в домах напротив…

Мужчина в коляске наблюдает разгорающийся день. Только лёгкое серебристое облачко слегка туманит его. И в этом облачке, за далёкой занавеской – трепетный фитилёк свечи, а за ним карандашный портрет светло улыбающейся молодой женщины.

~ : ~




1970 г. Дом Кино. Семинар Г.Л. Рошаля.

Преподаватель ВГИК М.С. Витухновский.

Сценарий к игровому фильму.

Курсовая работа.


ВОТ ТАКОЕ СЧАСТЬЕ!..

Вы знаете, что есть счастье – настоящее, подлинное!

Улыбаетесь, не хотите отвечать? Возможно, я бы тоже был несколько смущён вопросом. Сколько можно об этом – с раннего детства, да на каждом собрании…

– Конечно же знаем, ответите Вы!

Но, простите меня великодушно, знать и понимать – не одно и то же. После того, что со мной произошло, я готов утверждать это всегда и везде.

В самом конце отпуска, дня за три-четыре, когда я, уже представлял встречу с сотрудниками и мои рассказы им, в подробностях, о моих новых впечатлениях и встречах – случилась беда. Она подкралась незаметно, когда я крепко спал после удачной рыбалки. Подкралась и саданула по каждому моему нерву неожиданной резкой болью. С того самого мгновенья проклятый зуб не давал мне покоя ни днём, ни ночью. Боже праведный, люди добрые, что я с ним только не делал!.. Полоскал тёплым раствором соды и ромашки, календулой и настоем дубовой коры. Глотал всякие разные таблетки – болеутоляющие, снотворные. Всё тщетно! Испытывать подобное мне не приходилось никогда прежде. От боли и постоянного недосыпания болела голова. Есть приходилось, превозмогая страх, левой стороной передних зубов, с перекошенным ртом. Ехать к врачу из пригорода было далеко, и я боялся этой дороги. Я продлевал свои муки только лишь оттого, что не смел и думать об очередном сильном приступе на людях – где-нибудь в электричке или троллейбусе. Свирепая, долбящая боль обрушивалась вновь и вновь на моё изболевшее тело. Казалось, что болит не только зуб, а каждая клеточка моя, каждая точечка. Я не слышал своих стонов, а обезумевший от этой нечеловеческой пытки, метался по комнате, зажав руками челюсти, тёрся щекой о стену, зарывался в подушки, бил себя по щекам и, как говорил сосед, даже катался по полу. Когда боль немного стихала, я обессиленный некоторое время лежал, застыв в холодном поту, слабую ноющую боль, считая за благо.

Дальше терпеть эти танталовы муки было выше моих сил. Да и какие уже силы в истерзанном и вконец ослабевшем теле. Надо было решаться… И, преодолев процедуры с полосканьями, наглотавшись таблеток, я поехал в городскую поликлинику.

На второй этаж – бегом. Регистратура встретила меня мрачным светом, страшной духотой и раздражающим гулом. Очередь к окошку, где выдавали талончики, была больше, чем за паюсной икрой в предпраздничные дни. Взлохмаченная и злая на весь мир, как бездомный пёс, регистраторша – женщина лет пятидесяти, рявкала на клиентов из своего застеклённого, неприступного пространства. Но, решившись (а что было делать?) я протиснулся к окошку, не услышав, к моему удивлению никаких возражений. Очевидно, моё лицо, деформированное, пульсирующей во всё лицо судорогой, произвели на людей впечатление.

– Мне бы к врачу, – я прикрыл дергающуюся щёку ладонью, – силы мои на исходе, пожалуйста.

Молчание… Я повторил просьбу, и голос мой дрогнул в тихом отчаяньи.

– Что вы всё жалобите меня, гражданин! Сюда не развлекаться ходят от нечего делать, а лечиться. Вон, очередь…

– Не могу…Мне бы побыстрей! Очень болит, помогите!

– Нечего! С острой болью приходят с утра. А вы цельный день, извините за выражение, работаете, а к вечеру, здрасьте, болит у него! Всем домой надо пораньше.

В очереди зашумели. Я не знал, что ещё говорить, чтобы убедить её регистраторское высочество, продолжавшее безучастно перебирать талончики.

– Так как же мне быть?

Опять молчание.

Кто-то сзади постучал меня по спине. При попытке поднять голову и обернуться, перед глазами поплыли разноцветные круги, и я чуть не упал на стоящего за мной почтенного старичка с костылём.

– А ну ка, подвинься-ка, – сказал он, подталкивая меня в сторону.

Я отступил, готовый разрыдаться от безысходности и боли.

– Послушай сюда, тварь божия, – обратился он к регистраторше и подбородок его задрожал от ярости, – кто тебе дал право так вот – с людьми!

Регистраторша подняла глаза, пыталась что-то произнести, но лишь суетливо заморгала глазками.

– Чего таращишься? Отвечай-ка мне, курица старая!

Очередь затихла.

– Отвеча…ай, – отчаянно закричал инвалид. Голос его сорвался, он закашлялся, тяжело краснея всем лицом от напряжения. Я попытался успокоить его.

– Молчи, интеллигент!

Кто-то поднёс ему воды.

– Давай срочный талон этому парню, – тучей навис он над регистраторшей, – иначе я разнесу твою стеклянную державу к чёртовой матери…

– Не фулюгань, гражданин, – растерянным и тонким голоском запричитала она, – орден надел, так тебе всё позволено? Позову вот милицию! Неймётся ему… Больше всех надо? – и, громко высморкавшись, – следующий…

– Эту куклу голыми руками не возьмёшь, – бросил кто-то из очереди.

– Сейчас она увидит, какими руками я буду её брать, – и, подмигнув мне зачем-то, толкнул костылём дверь за перегородку.

– Старый дурак, – взвизгнула регистраторша, – я что, возражаю?

– Не возражаешь, так давай не задерживай очередь, – и он нагнул мою голову к окошку.

Регистраторша приблизила своё лицо к моему, да так, что нос её касался стекла, и долго, придерживая пальцем потные очки, рассматривала мою перекошенную физиономию.

– Адрес, – снова рявкнула она, обдав меня ванильной волной с множеством мелких брызг по стеклу, – не бормочи, говори яснее. Нет мочи моей! И куда же мне тебя определить то?

Ага, вот она… Танечка, – с надеждой позвала она пробегающую по широкой лестнице девушку в коротком белом халатике, – иди-ка сюда. Очень тебя прошу, Танюша-дорогуша, будь милосердна, забери от меня этого крокодила…

Танечка – нежное, юное создание с подведёнными глазками стрельнула взглядом в мою сторону, и милая улыбка обозначилась на её личике.

– Не могу я сейчас, Нина Захаровна! Никак не могу. Скоро заканчивать, а у меня ещё трое.

– Танюша, два часа ещё работать, успеешь, ведь, а!?

– Не знаю я, – ответила Танечка и упорхнула в конец коридора.

– Нате, вот, в восемнадцатый, подала мне талончик Нина Захаровна, – просишь тут за всякого, унижаешься. Чтоб вы посгинули все.

У кабинета с номером восемнадцать, я опустил талончик в прикреплённый к двери ящичек и сел на стул в стороне, в самом неосвещённом уголке. Привычно нудел зуб, болела голова. Но можно было терпеть и даже читать старые журналы, разложенные на тумбочке. С момента отъезда из дома прошло два часа с половиной. Время действия лекарств уже второй раз заканчивалось, и я с ужасом думал об очередном приступе, как о страшной катастрофе.

Минут через пятнадцать показалась Танечка.

– Вас всё-таки ко мне прислали, – она взяла талончик, недовольно поджав губы и, исчезла в кабинете.

Что же это такое, почему я должен снова чувствовать, будто виноват в чём-то? Говорила мне соседка: «иди к частнику, он рядом, на станции». Так нет же!.. Потянула меня, нечистая, в городскую лечебницу. А в ней Нина Захаровна, Танечка, которой не людей лечить – моды демонстрировать. Что ей до моего состояния! А как часто она смотрит на свои часики! Ждёт ведь, не дождётся мгновения, когда её ангельские крылышки вынесут отсюда и понесут туда, где бытуют вечные, самые неразрешимые в мире проблемы.

Прошло ещё двадцать минут. Меня забыли, должно быть! Покурить бы, – нельзя. Отойдёшь, как раз и вызовут. Лекарства кончились. Глотнуть бы нормального воздуха – здесь дышать совсем нечем. По лицу пот холодный. Что же будет! Вырвать бы к дьяволу половину зубов. Или даже все. Говорят, в Америке специально удаляют, чтобы заменить на искусственные. Правильно делают. «Что ж ты Танечка, Танюша, позабыла про меня». Стихами стал думать, схожу, видимо, с ума! Следующий этап – психиатр. В изнеможении я прикрыл глаза и даже как будто забылся.

– Сухай, – раздалось из глубины кабинета.

Я поначалу не обратил внимания на этот возглас.

– Сухай, – раздалось ближе, и дверь кабинета резко распахнулась. Я вздрогнул.

– Вы что ли Сухай? – Танечка обращалась явно ко мне. Вон, какие молнии в глазах!

– Суханов моя фамилия.

– Мне всё равно, написано Сухай. Проходите же скорей, раздражённо пригласила Танечка и бросила талончик на столик. Я заглянул в него – там было написано Суханов.

– Что вы спите на ходу, идите сюда!

– Заснёшь тут… Чуть руки на себя не наложил – такая боль, – прошепелявил я, садясь в стоматологическое кресло. Бог даст, этот ангел спасёт моё изболевшее тело, а заодно и душу от мук адовых, – подумал я, устраиваясь поудобнее.

– Сейчас я на Вас буду руки накладывать, – заявила Танечка странным для неё, жёстким голосом.

Но, будто вспомнив что-то, упорхнула. И шагов её торопливых не стало слышно. Вот теперь-то я сойду с ума непременно. Ну, кажется, идёт…

– Что у Вас, – Танечка села рядом на высокий стул.

– Вот здесь болит!

– Давно?

– Да, давно!

– Когда лечились последний раз?

– В прошлом году.

– Покажите рот.

Я открыл рот, и Танечка простучала по зубам металлическую дробь.

– Этот? Болит?

– Нет.

– Похоже, здесь – больно?

– А…ай…

Звонит телефон. Боже праведный – опять!.. Ну что же это такое происходит, за что?

– Ой, Валюха, – встрепенулась Танечка…

– Откуда, Валюнчик! Я сейчас, сейчас, одну секундочку!

А рука Танечки продолжала постукивать по больному зубу. Я вытянулся, превратился в струну. Её секундочка, это сколько? Озверевший, я готов был откусить нежнейшую из ручек.

– Ой, да не слышу я ничего. Гудит где-то.

– Машину выключи, – пробубнил рядом чей-то низкий голос.

– Спасибо, Семён Маркович, а Вы, – она дотронулась до моего плеча пальчиками, – посидите немножечко, я сейчас.

На соседних креслах уже никого не было. Затихшая бормашина раскачивала брошенный бур, а я, закрыв чугунные веки, отдал себя судьбе. У меня уже ни на что не было сил. Лёгкий сквознячок гулял по опустевшему кабинету. Из дальнего далека доносился запах свежескошенной травы. В углу шептались. Доносились отдельные слова – сертификаты, кремплин, свадьба…

– Сухай, – неожиданно и резко раздалось надо мной, – нашли место… Может, пойдёте, да проспитесь прежде! До чего же обнаглели люди, ни с чем и ни с кем не считаются! С меня хватит, я не дежурный врач.

Что ей ответить? Можно конечно уйти, а завтра – на станцию к частнику…

– Откройте рот!

И откуда опять такой вот голос у Танечки?

Она включила машину.

Казалось, все данные человеку чувства сконцентрировались во мне на уровне не совместимом с жизнью. А надо мной, вокруг и внутри меня всё жужжало, стонало. Миллионы пил распиливали нервы и миллионы сердец молили о милосердии. Я боялся открыть глаза, посмотреть в стороны. Прошли не минуты – вечность!..

И – эта глухая, неподвижная тишина…

Неужели – всё!?..

Это «Всё» началось с того момента, как закончились мои страдания. Временно, нет ли, не знаю. Но пока – закончились. Я приподнялся с кресла, вытирая платком лицо. Вокруг и рядом никого не было. Потрогал челюсть – не болит. Подошёл к зеркалу – А…ааа! Что это – кто? На меня смотрел взлохмаченный, давно не бритый тип с запавшими щеками на вытянутом лице с невообразимой гримасой. Оказывается, это я улыбался. Улыбался, ещё не вполне очнувшийся, не сознавая себя до нормальной внятности. Что-то радостное заструилось по моему сердцу и тут же охватило меня всего. Я даже испугался, казалось это и есть безумие. Я схватил протянутый мне уборщицей талончик и, всхлипывая от счастья, обнял её так, что щётка откатилась в сторону и – вихрем вылетел из кабинета.

– Нина Захаровна, Вы здесь, голубушка! Я Вас не обидел? С наступающим Вас днём медработника!

– Что? – она прилипла к стеклу носом, – очумел? Шумишь, как…

– Что Вы, я счастлив!

С этими словами я свалился со ступенек прямо в объятия высокого парня. Девушка, стоящая рядом испуганно шарахнулась в сторону.

– Ты что, больной? – пробасил парень и схватил меня за плечо.

– Вот он, Игорёк, – обратилась к нему Танечка, – это он. Я же говорю, умора.

–Пустите… – Вы!.. – я вырвался и повернулся к ней.

– Танечка, Вы мой ангел, приказывайте! – Я прижал руки к груди, сделал шаг назад и шлёпнулся на ступеньку. Всё, что хотите, приказывайте!

Игорёк и Танечка не смеялись, они хохотали, вытирая слёзы. И я никогда так не смеялся, так не радовался открывшемуся мне безбрежному и лучистому чувству.

Я шёл по скверу и сиял этим чувством, как утреннее солнышко. Так мне казалось, потому, что прохожие останавливались, улыбаясь мне. Я раскланивался со стариками, галантно уступал дорогу проходящим женщинам. Они тоже улыбались мне, а я шёл дальше, напевая весёлую джазовую мелодию.

Счастье, ну, конечно же, счастье! Возможно ли что-то иное, когда жизнь так прекрасна! Жизнь, она ведь так восхитительно прекрасна!


~ : ~




 
 
 

Недавние посты

Смотреть все
ПО-НОВОМУ

“Вынь из сердца гвоздь. Дай ему почувствовать свободу. Сколько нового оно сможет познать! “ Как будто из сердца мне вырвали гвоздь -...

 
 
 
ВЗГЛЯД ЭМИЛИИ ПРАХОВОЙ

(ПОСВ. МИХАИЛУ ВРУБЕЛЮ ) А сердце умирало каждый раз И оживало вновь. Глубокая печальность жгучих глаз Стекала прямо в кровь. Не...

 
 
 

留言


bottom of page