Вадим Летов (1935-2011)

Обновлено: 24 мар. 2019 г.


Летов Вадим прозаик, публицист, драматург.

Закончил Ленинградский институт инженеров водного транспорта.

Автор пьес, киносценариев, книг прозы. В течение 18 лет (1970—1988)

работал собкором в газете «Известия» и затем собкором журнала «Огонёк».

В Израиле с 1995 года, где работал собкором от «Литературной газеты»

(1997—1999).

Член Союза русскоязычных писателей Израиля.

Жил в Ашкелоне.




Книги Вадима Летова:

1982 «Исчезла в мире тишина»

1982«Люди, которых люблю» (очерки) — М. Известия

1980«Все двери настежь» (пьесы)

1999 — «На красной площади не курят»


Рассказы, Очерки:

Таежная чепушинка: Рассказ Ульянины слезы: Рассказ Золотая свадьба: Рассказ Любимое зрелище богов: Очерк Зарубка на сосне: Очерк Поселок: Очерк Двое: Очерк Просто Орлов: Очерк Золотая глина: Очерк Обычный день: Очерк Никифор с Сыро-Пугора: Очерк Зоркое сердце: Очерк Мать с голубых гор: Очерк Подкидыш: Очерк Южнее Кушки: Очерк Возвращение: Очерк Почему ель голубая: Очерк

АЛЕНЬКИЙ ЦВЕТОЧЕК

рассказ


Возвратясь из странствий по святым землям, Гоголь о них предпочитал не распространяться. В разговоре, при слове “Палестина”, по-кошачьи фыркал, будто сердился. Впечатления умалчивал. На досужие расспросы, что да как, сдерживая раздражение, ответствовал, что об оном предмете так много другими пишущими сказано, что ему нечего добавить. В феврале там тепло, а арбузы созревают на русскую масленицу. Из русского много только воробьёв и голубиного гуано. Не случайно, пожалуй, что на Руси, сколько помнит он, воробьи зовутся “жидами”.

Но Жуковскому, что намеревался писать поэму о Вечном Жиде в Палестине и у всех испрашивал консультации, вдруг скажет мечтательно:

– А на земле Самарии я сорвал аленький цветочек…

И замолкает, словно чего-то устыдится. Цветочек не для дочек…

Среди каверзных друзей считалось, что он поистёр на моления язык, в этих краях ещё не побывав. А то и просто осложнился воспаленьем мысли. Зачем-то, конечно, в Вифлеем ходил, но что из него привёз?

В этом вопрошании имелся определённый смысл…

Николай Васильевич сидел у камина, нахохлясь, что сова, застигнутая в ночи ярким светом. Не мигаючи, смотрел на мерцающие в камине угли, кутался в шинель тонкого сукна, но огня не видел и тепла не ощущал. Темь и хлад стояли перед глазами, бросая в дрожь. Беспросветная темь. Хлад погребка со льдом, забитого впрок говядиной.

Писатель был в отчаянии. Давний кошмар про то, как его хоронят заживо, сон, что годами не отпускал его, пришёл теперь наяву. И где? У гроба господня. У вожделенной вершины, к которой в последнее время стремился так истово. Всему миру пообещал, что за всякого верующего и неверующего в предвидения его, священной пещеры достигнув, обязательно помолится. Но оказавшись там, осознаёт внезапно, что переусердствовал и полной мерой выполнить зарок не сумеет. Всю ночь неусыпно отбивал у доски гробовой поклоны, пачку свечи жёг; но боль земную в себе не выжег; а небесную в естество так и впустил. В душу та постучалась, но не вступилась.

Вертеп был перед ним. Вертеп провинциальный. Разве что с живыми актёрами. Отец Мелетий, митрополит и наместник патриарха, говоря с ним, буднично откашливал простуду в платок и при этом, что его исключительно огорчило, в тряпицу внимательно вглядывался, сколько же дряни из его лёгких вышло. В театре не молятся. Там взирают, а действо принимают или нет. Он в нужности приёмки усомнился? Декорации, конечно, великие, но оправданием игрища не воспринялись. Он ждал святости, а обнаружил только запах воска, сановный храп да лающий кашель.

Но сюда вела всё же сверхзадача. О ней первым делом он расскажет консулу российскому, встречавшему на причале Бейрута. Костас Базили, албанец греческих корней, малоросс полтавской принадлежности, В нежинской гимназии был его другом, более – не разлей водой. Вот и школярский рукописный журнал ими выпускался сколько-то вместе, и слава, если таковая объявлялась, делилась поровну.

Николай Васильевич в сборах тех житейских забот откровенно страшился, так что в письме к приятелю нижайше просил стать его Дантом по кругам Палестины.

И Базили подобные обязанности с превеликим удовольствием принял. За честь счёл.

– Моления такие, Костас, как ты знаешь, я пообещал в первых же строках своей наиглавной книги. Кстати, прочёл её? – последнюю фразу он произнёс с нажимом, что гвоздь в подлокотник сидения большим пальцем вдавил. В этом акценте ощущался особый смысл.

Базили вопрос попытался обойти и даже хило изобразил, что такой книги вообще не знает. Но тут же выдал себя, спросив:

– Разве не “Мёртвые души” есть твоя книга наиглавная? Я перечитал их не раз, но названного намерения в них не выделил…

– Не лукавь, – пискливо, будто заплакать желая, скажет Гоголь, – не надо. Ты знаешь, о чём вопрошаю. Я очень рассчитывал на твоё чуткое понимание. И желал видеть в тебе не скольбко дипломата финтящего, а надёжного собеседника в дороге.

Консул лукавил. Читал он новинку. Читал. Лучше бы этого не делал.

В ушедшую осень он получил от Гоголя пакет. Книга из пакета звалась “Выбранными местами из переписки с друзьями”. Жанр странный – письмо-исповедь. Обширное письмо ко всем думающим. Можно считать, и к нему тоже. Письмо, на которое отвечать не желалось ни на бумаге, ни в устной беседе. Книга, что напугала нарочитостью, словно не гением писана, а подписана им в каком-то забытьи. Менторское письмо, что иных слов, чем автором предложенные, читателю не позволяло. И в первую же минуту после лобызаний и счастливых восклицаний жёстко потребовало ответа. Лучше бы хотя бы малость с этими погодилось, чтобы острота вопрошания поуспела притупиться.

– Николас, пусть будет так, – Базили, что после гимназии пошёл по дипломатической части, консулом стал, но не лгуном. – Прочёл и обрёл суждение. Тебе во многом противное. Отвечу прямо. Я бы согласился с тобой предмет сей судить-рядить, если бы ты им не зачёркивал всё тобой писанное. Потому что желаю тебе добра. К себе. К России. Отнимать у неё бога в литературе не считаю допустимым. Я смог согласиться, когда Пушкин назвал свою великую поэму романом. С восторгом поверил, что прозаический плод свой определил поэмой. Поэмой в прозе. Воздействие Пушкина? Пусть. Но не могу принять противности, когда...

Бывали времена, когда его невзрачный востроносый друг взрыдывал на его плече, воображая, что мир никогда не сумеет осознать величия его слова. Базили его успокаивал, в том предназначении истово убеждая. Хотя ещё ничем и не означалось. Сейчас этого сделать не мог. Даже по приказу, сквозящему из глаз постаревшего друга. Мизантроп, в себя беспомощно влюблённый, писал выправленные из старых писем строки и требовательно ждал от него солидарности.

–…когда сомнительной ценности проповедь ты выдаёшь за свою величайшую прозу.

Нет. Оставь мне веру в тебя. И не вводи в свою. Ты хоронишь себя заживо. И…

Гоголь от слов таких передёрнется, что от порыва сквозняка, и прервёт его монолог на первый взгляд простеньким вопросом:

– Не скажешь, милейший, когда предстоит обратный корабль в Одессу?

Что к прохожему через плечо обратился. Без имени. Без пиетета. Всё стало ясно. Дружбы уже не будет. Радости встречи через многие годы взрастания тоже.

Всё высказал. Всё. Даже больше, чем всё. Пришла пора помолчать. Взаимно. Отношения не сложились. Продолжая язык цифири, они не приумножались, а разделились и даже повычлись.

– Я и за тебя помолюсь, – глухо определится Николай Васильевич. – Обещаю. Хотя ты меня сейчас не судишь, а колотишь наотмашь разбойничьей дубинкой. Ты очень добрый хозяин.

Чего боялся, то и случилось. Перед ним в карете очужеземившийся русский, отвыкший от России, её нынешних болей не осознающий. Антипод самого себя. Зря на него понадеялся. Зря доверился. И ничего уже не попишешь. Себя обрёк на паутину и паука. С ним теперь осталась лишь молитва. И воспоминания.

Книга, оправдывал себя Базили, звала к всепрощению, но, тем не менее, вызывала у читающего неосознанный страх. Страх и недоумение. Ведь Гоголь писал, животрепетный Гоголь. Страх не за себя. За него. За автора, которому и думалось не так, да и случилось не то. Будто не он мысли излагал, а с кровати в захудалом номере голодный Осип, холоп хлестаковский, произносил в пространство со значением:

– Кажись, теперь весь свет съел бы…

Ему и раньше над такой угрозой не смеялось, потому что верилось: и съест, хам, холоп, дрянь, ежели однажды обстоятельства сотворить сие позволят. Только бы до стола господского дорваться. Слуга, донашивающий барские обноски.

Он, Базили, тоже помолится за друга. Ещё за него и подерётся. Но с кем? Знать бы. Костас, в школьной обыденке просто Костя, пытался прочесть ответ в глазах гостя. Не сумел. Не было взгляда. Веки опущены, а губы дрожат. В боли? В обиде? В молитве? В проклятьи? От обретения возможного врага?

Болен – болен – болен. Разучился переводить слово в шутку. Пусть даже мрачно. Мрачность слога, что надиктовала ему вредную книгу. Мрачность, несварение ли желудка, стали его соавтором. Книга злила и злилась, походила на проповедь человеку, что думать о своём предназначении даже не намеревался, но быть таковым обязывала.

Велик, велик, велик, но ведь не богочеловек. В каждом абзаце Гоголь старательно подчёркивал своё ничтожество среди равных, однако инакомыслия противу себя никому, на йоту даже, не дозволял. Лицемерил?

Базили читал книгу поначалу подряд. Затем, заскучав, стал листать машинально, об отдельные строки лишь спотыкаясь. Ещё потом зазевал в недоумении, к чему автор ведёт. И испугался вдруг, да не впал ли тот в помрачение, столь странно видя “Россию русскую”, масло масляное. Россию, в которой главой, получается, должен стать не человек человеческий, а сам Христос. И, не исключено, он тоже. Либо слово его. Фантазия. Бред.

И потому выскажет автору, что точку всему поставит:

– Коля, молись. Молись за просветление своё.

И с болью увидит, как гость уйдёт в себя, что улитка в раковину.

Скорее бы отбыть. За что муки непонимания? Не за этим ехал. Бог терпел и другим велел. Но кто в палачах? Ведь не шёл, а полз к гробу господню. Однако, оного там не выделил. Просто поразился окружающей святыню обыденности. А когда полз по вылощенным тысячами и тысячами колен плитам, поражался иссушенности своих глаз. А втиснувшись в грот, для свечки место сыскав, к мысли пришёл, что не грот этот вовсе, не пещера, а вертеп, рукотворный театрик в маменькином доме. Тот самый из глинки и соломки собранный театришко, в который трепетно вглядывался сызмальства. Вглядывался и верил: куколки – божьи.

На буковом столике, что фигурки шахматные, стояли пучеглазые куклицы, и твоя воля была сотворить в них надобный вид и голос. Вертеп. Устарелое название богоугодного зрелища. Но стоило ли разве для такого созерцания ехать сюда через Европу, распинаться в болтанке на Эгеях, молиться во спасение Николаю Мереклийскому, заступнику всех путешествующих и неприкаянных?

– Увидев там смерть, – скажет ему пастырь, – осознаешь и жизнь. Познаешь при этом, что для тебя важнее. Как жить и как умирать…

И, осознав заново мудрость такого речения, заплачет над зажжённой свечой обильно и громко. Заплачет, не исключено, и от мыслей греховных. Оттого, что позволил им в себе объявиться. В неположенном месте. Митрополит Мелетий, увидев пятнами покрывшееся, от слёз вспухшее лицо Николая Васильевича, в пояс поклонится ему.

– За Веру истую благодарствую.

Грек. По-русски говорил, щебеча. Не нашего дома христианин. Желающий видеть то, что ему надобно. Но не то, что на самом деле было. А сам-то что?

В благодарность за радение митрополит, посапывая заложенным в насморке носом, одарит отмеченного славой мирскою паломника ладанкой с реликвиями – камушком от гроба господня, от камня, на котором тот стоял, и пахнущей дымом щепки от врат храма этого, полвека до того сгоревшего. Тоже игрище. И Гоголь ещё раз взрыдает за обманутые надежды свои. Мелетию такое опять понравится. И поцелует плачущего в лоб.

– Бог с тобой, и тебя он никогда не преминет…

На выходе из патриарших хоромов Николай Васильевич скажет Базили:

– Как велика чёрствость сердца моего. Святой отец прочёл во мне это, однако, не осудил. Я и за него омолюсь. Но там. Там.

Не здесь и не сейчас. В России.

У Ржева на Волге и нынче льды голубые. Пляшут ряженые. Перед великим постом объедаются жирными блинами. И отец Матфей возносит вместе с дымами костров молитвы. И за него тоже. Его молитвы оказались выше. Потому что Христос не здесь, где его предали, а там. Там. Там, где его возлюбили все. И он возлюбил всех. Будет время, на моления к нему будут ездить не сюда. Не сюда.

Он сидел в Иерусалиме, в доме друзей Базили, и молчал, потому что нечего было сказать даже себе. Слова ощущались полыми изнутри и дребезжали даже в безветрии. “В каждом слове, – напишет он давно, очень давно, в пору узнавания мира, – бездна пространства”. Сейчас же себя обнаруживал в бездне. Зачем приехал? Истратил время. Христос ушёл в Россию. На подходах к ней. К самым верным слугам своим. В истоки волжские. И отец Матфей – его новый пророк.

Огонь прожигал пепел и коротко взрывал вошедшие в дом сумерки. Огонь подходил на дальние, из воробьиной ночи, зарницы. Николай Васильевич когда-то обожал такое состояние души. Дрёму без сна. Тишину, настоянную на скрипе запечного сверчка. Или шорох раннего утра. Нынче неосознанно ненавидел. Некому, странно, на святой земле – и некому исповедоваться. Не выявлялось слов на листе написать. И лист за ненадобностью сжечь, чтобы высветлить слово, им ещё не сказанное и не обдуманное.

Он надеялся набраться здесь сил для концовки “Мёртвых душ”, как бывало у маменьки с воздухом в садах Яновщины. Но обрёл щепку да камень. Всё наперекосяк. И гости, к которым возвращаться надобно, но не хочется. За стеною веселят сами себя. Пусть себе. Он разучился притворяться кому-то в угоду.

На дворе оканчивался непонятный от бесснежья февраль, а прошлогодняя жухлая зелень наливалась весенним соком. Но и такая рань ранняя природы не бодрила и не радовала. Виднелась не блаженством, а блажью. Он всегда норовил убежать от зимы. Из Питера – в Москву. Из Москвы – в Одессу. Из Одессы – в Рим. И теперь – вообще в немыслимые юга. Но не мог уйти от себя. Неужто, ещё месяц до отхода? В снега, в снега, в согревающее всё окрест слово. Месяц. Как долго. Что заточение, от которого лишь в России дано откреститься.

Он ощутил себя своим же героем, который на людях произнёс однажды роковые для себя слова:

– …мёртвые души…

И сам стал таковой. Ревизской упрятанной в домовину душой. Душой без поэзии. Мёртвая душа, оставленная в прошлом. В былых заслугах и осязаемо покинувших талантах. Он бы вновь заплакал от такой очевидности, будь на то какие-то силы и новые слёзы.

Чавкнули тяжёлые створки двери, шумы ворвались в освоенное тишиной пространство. Кому ещё понадобился? Вошёл Базили. Он тоже стал лишним. Скорее бы отъезд. Всё ненужное в памяти скоблилось, что льны в стылой воде. Сейчас станет зазывать к гостям, что его заждались. Сгинь со своими показами. Оставьте меня без обязанностей в час мой трудный…

– Николас, у тебя здесь темно, что в склепе, – консул пристально вглядывался в отрешённый взгляд писателя. – Общество оскучало? Что правда, то правда. Мне ей-ей тоже. Ни слова зрелого. Я сказал им, что мой друг простыл и…

В чём бывший друг виноват-то? В том, что усомнился ему в обратном? И теперь, чтобы заслужить прощение, обихаживают его, как младенца. Страдай! Заслужил?

– И что придумалось вдруг? Давай завтра поутру сбежим от всех на пару-другую дней…

Понизит тон, словно намерится предложить участие в тайном обществе.

– Не направить ли нам стопы свои на Мёртвое море?

– На Мёртвое?! – Николай Васильевич поразился совпадению когда-то ему сказанного с чем-то в себе услышанным. – И…и это далеко?

– По ту сторону гор. Лошади устать не успеют, – Базили откровенно распирало от радости, что так вот нечаянно одарил друга живинкой в глазах.

– Оно и правда мёртвое? Чёрное и безглазое? И с мёртвой рыбой в гнилых прибоях?

Ба, рождает образы? А что? Почему бы и нет? Увидеть убиенное богом море на дне огромной, от гор до гор могилы. Каков рассказ для отца Матфея? Море без прибоев и рыбы. Что его нынешняя жизнь. Рассказать о могиле для моря и соответственно всяческой жизни?

Он согласен ехать.

– А что? Почему бы и нет? – произнесётся вслух. Ему всегда удавалось описывать смерть. Будь то паненка, летающая в гробу над сходящим с ума семинаристом. Молодой изменщик перед восьмипудовым батькой. Чиновник, оставленный на мосту без шинели и надежд на повторение новой. Во втором томе он намеревался убить Чичикова. У того в шкатулке чей-то похоронный билет соседствовал с билетом свадебным. Жизнь обязана соседствовать со смертью. Иначе жизнь обзовётся бессмертием. Что для смертного неисполнимо. Вечно жива лишь смерть.

Он поедет к морю мёртвых. Поедет. Поедет. С удовольствием. Но удовольствия не обозначая. Базили много о себе подумает.

Базили, толстогубый, добрый, огромный, всё равно радовался жданному согласию, что Пётр русской победе над шведской Полтавой. И высказывал эту радость странно – рычанием. Рычание было с французским прононсом, обретённым за долгую жизнь в Ливане.

– …а на земле Самарии я сорвал аленький цветочек…

Выдумка. Ничего не срывал. Сам сорвался. Не находил. Потерялся. Избил еврея, похожего на шинкаря Янкеля из Сорочинцев. И чуть ли не был бит сам.

День начинался вообще-то хорошо. В пути из Иерусалима с Базили разговаривалось и даже улыбалось. Базили мило улыбался, и в расспросы о вчерашних тяготах не пускался.

Базарчик обозначился у дороги. Местный народец, увидев надвигающуюся из пыли карету, засуетился и потянул к обочине. Заработки тут были нечаянны и жданны.

Мальчишки бежали по обеим сторонам выезда и зазывали к лоткам. Костас приказал кучеру, пышноусому турку в широченных шароварах, остановиться.

– Гар-гар, – скажет турок и обозначит в улыбке крупные зубы, размазывая дорожную пыль по влажной от пота бронзе лица. Стоять, не работать.

Торговали всякой всячиной, для их обихода вообще-то ненужной – овечьими сырами, ранними фруктами, орешками, ермолками и глазурованной посудой. И пока Гоголь с интересом приглядывался к типажам и фаянсовой посуде, Костас углядел на подстилке вислоносого еврея какое-то растеньице, что привело его в неописуемый восторг.

– Коля! – Взвопил вдруг он. – Коля! Посмотри! Какое везенье!

Николай Васильевич, услышав индейские вопли Базили, поспешил на шум. Что за радости в столь безрадостном пейзаже?

– Роза пустыни! – Кричал консул. – Ко-ля! Иерихонская роза!

Писатель был понаслышен про иерихонские трубы, что звучаньем своим рушили стены, прямо-таки выдумка писательская надоедная, но про одноименные розы не ведал. Видимо, растение, но…

Оно лежало в ладонях Базили, сухое, неказистое, что перекати-поле из таврических степей, разве что уменьшенное многократно. Кругляшок с цыплёночка размером, без стволика, кажется, и корешков, сплетение волнистых веточек, что к восторгам Гоголя откровенно не звало.

– Ну и…

Еврей с кислым носом удовлетворённо складывал в квадратик ассигнацию. За сушь такую и столь много? Можно барана купить. Николай Васильевич в “Выбранных местах” обещал читателям экономить в поездке каждый грош, чтобы затем одарить безд