top of page
leonid dinkin

Вадим Летов (1935-2011)

Обновлено: 24 мар. 2019 г.


Летов Вадим прозаик, публицист, драматург.

Автор пьес, киносценариев, книг прозы. В течение 18 лет (1970—1988)

работал собкором в газете «Известия» и затем собкором журнала «Огонёк».

В Израиле с 1995 года, где работал собкором от «Литературной газеты»

(1997—1999).

Член Союза русскоязычных писателей Израиля.

Жил в Ашкелоне.




Книги Вадима Летова:

1982 «Исчезла в мире тишина»

1982«Люди, которых люблю» (очерки) — М. Известия

1980«Все двери настежь» (пьесы)

1999 — «На красной площади не курят»


Рассказы, Очерки:

Таежная чепушинка: Рассказ Ульянины слезы: Рассказ Золотая свадьба: Рассказ Любимое зрелище богов: Очерк Зарубка на сосне: Очерк Поселок: Очерк Двое: Очерк Просто Орлов: Очерк Золотая глина: Очерк Обычный день: Очерк Никифор с Сыро-Пугора: Очерк Зоркое сердце: Очерк Мать с голубых гор: Очерк Подкидыш: Очерк Южнее Кушки: Очерк Возвращение: Очерк Почему ель голубая: Очерк

АЛЕНЬКИЙ ЦВЕТОЧЕК

рассказ


Возвратясь из странствий по святым землям, Гоголь о них предпочитал не распространяться. В разговоре, при слове “Палестина”, по-кошачьи фыркал, будто сердился. Впечатления умалчивал. На досужие расспросы, что да как, сдерживая раздражение, ответствовал, что об оном предмете так много другими пишущими сказано, что ему нечего добавить. В феврале там тепло, а арбузы созревают на русскую масленицу. Из русского много только воробьёв и голубиного гуано. Не случайно, пожалуй, что на Руси, сколько помнит он, воробьи зовутся “жидами”.

Но Жуковскому, что намеревался писать поэму о Вечном Жиде в Палестине и у всех испрашивал консультации, вдруг скажет мечтательно:

– А на земле Самарии я сорвал аленький цветочек…

И замолкает, словно чего-то устыдится. Цветочек не для дочек…

Среди каверзных друзей считалось, что он поистёр на моления язык, в этих краях ещё не побывав. А то и просто осложнился воспаленьем мысли. Зачем-то, конечно, в Вифлеем ходил, но что из него привёз?

В этом вопрошании имелся определённый смысл…

Николай Васильевич сидел у камина, нахохлясь, что сова, застигнутая в ночи ярким светом. Не мигаючи, смотрел на мерцающие в камине угли, кутался в шинель тонкого сукна, но огня не видел и тепла не ощущал. Темь и хлад стояли перед глазами, бросая в дрожь. Беспросветная темь. Хлад погребка со льдом, забитого впрок говядиной.

Писатель был в отчаянии. Давний кошмар про то, как его хоронят заживо, сон, что годами не отпускал его, пришёл теперь наяву. И где? У гроба господня. У вожделенной вершины, к которой в последнее время стремился так истово. Всему миру пообещал, что за всякого верующего и неверующего в предвидения его, священной пещеры достигнув, обязательно помолится. Но оказавшись там, осознаёт внезапно, что переусердствовал и полной мерой выполнить зарок не сумеет. Всю ночь неусыпно отбивал у доски гробовой поклоны, пачку свечи жёг; но боль земную в себе не выжег; а небесную в естество так и впустил. В душу та постучалась, но не вступилась.

Вертеп был перед ним. Вертеп провинциальный. Разве что с живыми актёрами. Отец Мелетий, митрополит и наместник патриарха, говоря с ним, буднично откашливал простуду в платок и при этом, что его исключительно огорчило, в тряпицу внимательно вглядывался, сколько же дряни из его лёгких вышло. В театре не молятся. Там взирают, а действо принимают или нет. Он в нужности приёмки усомнился? Декорации, конечно, великие, но оправданием игрища не воспринялись. Он ждал святости, а обнаружил только запах воска, сановный храп да лающий кашель.

Но сюда вела всё же сверхзадача. О ней первым делом он расскажет консулу российскому, встречавшему на причале Бейрута. Костас Базили, албанец греческих корней, малоросс полтавской принадлежности, В нежинской гимназии был его другом, более – не разлей водой. Вот и школярский рукописный журнал ими выпускался сколько-то вместе, и слава, если таковая объявлялась, делилась поровну.

Николай Васильевич в сборах тех житейских забот откровенно страшился, так что в письме к приятелю нижайше просил стать его Дантом по кругам Палестины.

И Базили подобные обязанности с превеликим удовольствием принял. За честь счёл.

– Моления такие, Костас, как ты знаешь, я пообещал в первых же строках своей наиглавной книги. Кстати, прочёл её? – последнюю фразу он произнёс с нажимом, что гвоздь в подлокотник сидения большим пальцем вдавил. В этом акценте ощущался особый смысл.

Базили вопрос попытался обойти и даже хило изобразил, что такой книги вообще не знает. Но тут же выдал себя, спросив:

– Разве не “Мёртвые души” есть твоя книга наиглавная? Я перечитал их не раз, но названного намерения в них не выделил…

– Не лукавь, – пискливо, будто заплакать желая, скажет Гоголь, – не надо. Ты знаешь, о чём вопрошаю. Я очень рассчитывал на твоё чуткое понимание. И желал видеть в тебе не скольбко дипломата финтящего, а надёжного собеседника в дороге.

Консул лукавил. Читал он новинку. Читал. Лучше бы этого не делал.

В ушедшую осень он получил от Гоголя пакет. Книга из пакета звалась “Выбранными местами из переписки с друзьями”. Жанр странный – письмо-исповедь. Обширное письмо ко всем думающим. Можно считать, и к нему тоже. Письмо, на которое отвечать не желалось ни на бумаге, ни в устной беседе. Книга, что напугала нарочитостью, словно не гением писана, а подписана им в каком-то забытьи. Менторское письмо, что иных слов, чем автором предложенные, читателю не позволяло. И в первую же минуту после лобызаний и счастливых восклицаний жёстко потребовало ответа. Лучше бы хотя бы малость с этими погодилось, чтобы острота вопрошания поуспела притупиться.

– Николас, пусть будет так, – Базили, что после гимназии пошёл по дипломатической части, консулом стал, но не лгуном. – Прочёл и обрёл суждение. Тебе во многом противное. Отвечу прямо. Я бы согласился с тобой предмет сей судить-рядить, если бы ты им не зачёркивал всё тобой писанное. Потому что желаю тебе добра. К себе. К России. Отнимать у неё бога в литературе не считаю допустимым. Я смог согласиться, когда Пушкин назвал свою великую поэму романом. С восторгом поверил, что прозаический плод свой определил поэмой. Поэмой в прозе. Воздействие Пушкина? Пусть. Но не могу принять противности, когда...

Бывали времена, когда его невзрачный востроносый друг взрыдывал на его плече, воображая, что мир никогда не сумеет осознать величия его слова. Базили его успокаивал, в том предназначении истово убеждая. Хотя ещё ничем и не означалось. Сейчас этого сделать не мог. Даже по приказу, сквозящему из глаз постаревшего друга. Мизантроп, в себя беспомощно влюблённый, писал выправленные из старых писем строки и требовательно ждал от него солидарности.

–…когда сомнительной ценности проповедь ты выдаёшь за свою величайшую прозу.

Нет. Оставь мне веру в тебя. И не вводи в свою. Ты хоронишь себя заживо. И…

Гоголь от слов таких передёрнется, что от порыва сквозняка, и прервёт его монолог на первый взгляд простеньким вопросом:

– Не скажешь, милейший, когда предстоит обратный корабль в Одессу?

Что к прохожему через плечо обратился. Без имени. Без пиетета. Всё стало ясно. Дружбы уже не будет. Радости встречи через многие годы взрастания тоже.

Всё высказал. Всё. Даже больше, чем всё. Пришла пора помолчать. Взаимно. Отношения не сложились. Продолжая язык цифири, они не приумножались, а разделились и даже повычлись.

– Я и за тебя помолюсь, – глухо определится Николай Васильевич. – Обещаю. Хотя ты меня сейчас не судишь, а колотишь наотмашь разбойничьей дубинкой. Ты очень добрый хозяин.

Чего боялся, то и случилось. Перед ним в карете очужеземившийся русский, отвыкший от России, её нынешних болей не осознающий. Антипод самого себя. Зря на него понадеялся. Зря доверился. И ничего уже не попишешь. Себя обрёк на паутину и паука. С ним теперь осталась лишь молитва. И воспоминания.

Книга, оправдывал себя Базили, звала к всепрощению, но, тем не менее, вызывала у читающего неосознанный страх. Страх и недоумение. Ведь Гоголь писал, животрепетный Гоголь. Страх не за себя. За него. За автора, которому и думалось не так, да и случилось не то. Будто не он мысли излагал, а с кровати в захудалом номере голодный Осип, холоп хлестаковский, произносил в пространство со значением:

– Кажись, теперь весь свет съел бы…

Ему и раньше над такой угрозой не смеялось, потому что верилось: и съест, хам, холоп, дрянь, ежели однажды обстоятельства сотворить сие позволят. Только бы до стола господского дорваться. Слуга, донашивающий барские обноски.

Он, Базили, тоже помолится за друга. Ещё за него и подерётся. Но с кем? Знать бы. Костас, в школьной обыденке просто Костя, пытался прочесть ответ в глазах гостя. Не сумел. Не было взгляда. Веки опущены, а губы дрожат. В боли? В обиде? В молитве? В проклятьи? От обретения возможного врага?

Болен – болен – болен. Разучился переводить слово в шутку. Пусть даже мрачно. Мрачность слога, что надиктовала ему вредную книгу. Мрачность, несварение ли желудка, стали его соавтором. Книга злила и злилась, походила на проповедь человеку, что думать о своём предназначении даже не намеревался, но быть таковым обязывала.

Велик, велик, велик, но ведь не богочеловек. В каждом абзаце Гоголь старательно подчёркивал своё ничтожество среди равных, однако инакомыслия противу себя никому, на йоту даже, не дозволял. Лицемерил?

Базили читал книгу поначалу подряд. Затем, заскучав, стал листать машинально, об отдельные строки лишь спотыкаясь. Ещё потом зазевал в недоумении, к чему автор ведёт. И испугался вдруг, да не впал ли тот в помрачение, столь странно видя “Россию русскую”, масло масляное. Россию, в которой главой, получается, должен стать не человек человеческий, а сам Христос. И, не исключено, он тоже. Либо слово его. Фантазия. Бред.

И потому выскажет автору, что точку всему поставит:

– Коля, молись. Молись за просветление своё.

И с болью увидит, как гость уйдёт в себя, что улитка в раковину.

Скорее бы отбыть. За что муки непонимания? Не за этим ехал. Бог терпел и другим велел. Но кто в палачах? Ведь не шёл, а полз к гробу господню. Однако, оного там не выделил. Просто поразился окружающей святыню обыденности. А когда полз по вылощенным тысячами и тысячами колен плитам, поражался иссушенности своих глаз. А втиснувшись в грот, для свечки место сыскав, к мысли пришёл, что не грот этот вовсе, не пещера, а вертеп, рукотворный театрик в маменькином доме. Тот самый из глинки и соломки собранный театришко, в который трепетно вглядывался сызмальства. Вглядывался и верил: куколки – божьи.

На буковом столике, что фигурки шахматные, стояли пучеглазые куклицы, и твоя воля была сотворить в них надобный вид и голос. Вертеп. Устарелое название богоугодного зрелища. Но стоило ли разве для такого созерцания ехать сюда через Европу, распинаться в болтанке на Эгеях, молиться во спасение Николаю Мереклийскому, заступнику всех путешествующих и неприкаянных?

– Увидев там смерть, – скажет ему пастырь, – осознаешь и жизнь. Познаешь при этом, что для тебя важнее. Как жить и как умирать…

И, осознав заново мудрость такого речения, заплачет над зажжённой свечой обильно и громко. Заплачет, не исключено, и от мыслей греховных. Оттого, что позволил им в себе объявиться. В неположенном месте. Митрополит Мелетий, увидев пятнами покрывшееся, от слёз вспухшее лицо Николая Васильевича, в пояс поклонится ему.

– За Веру истую благодарствую.

Грек. По-русски говорил, щебеча. Не нашего дома христианин. Желающий видеть то, что ему надобно. Но не то, что на самом деле было. А сам-то что?

В благодарность за радение митрополит, посапывая заложенным в насморке носом, одарит отмеченного славой мирскою паломника ладанкой с реликвиями – камушком от гроба господня, от камня, на котором тот стоял, и пахнущей дымом щепки от врат храма этого, полвека до того сгоревшего. Тоже игрище. И Гоголь ещё раз взрыдает за обманутые надежды свои. Мелетию такое опять понравится. И поцелует плачущего в лоб.

– Бог с тобой, и тебя он никогда не преминет…

На выходе из патриарших хоромов Николай Васильевич скажет Базили:

– Как велика чёрствость сердца моего. Святой отец прочёл во мне это, однако, не осудил. Я и за него омолюсь. Но там. Там.

Не здесь и не сейчас. В России.

У Ржева на Волге и нынче льды голубые. Пляшут ряженые. Перед великим постом объедаются жирными блинами. И отец Матфей возносит вместе с дымами костров молитвы. И за него тоже. Его молитвы оказались выше. Потому что Христос не здесь, где его предали, а там. Там. Там, где его возлюбили все. И он возлюбил всех. Будет время, на моления к нему будут ездить не сюда. Не сюда.

Он сидел в Иерусалиме, в доме друзей Базили, и молчал, потому что нечего было сказать даже себе. Слова ощущались полыми изнутри и дребезжали даже в безветрии. “В каждом слове, – напишет он давно, очень давно, в пору узнавания мира, – бездна пространства”. Сейчас же себя обнаруживал в бездне. Зачем приехал? Истратил время. Христос ушёл в Россию. На подходах к ней. К самым верным слугам своим. В истоки волжские. И отец Матфей – его новый пророк.

Огонь прожигал пепел и коротко взрывал вошедшие в дом сумерки. Огонь подходил на дальние, из воробьиной ночи, зарницы. Николай Васильевич когда-то обожал такое состояние души. Дрёму без сна. Тишину, настоянную на скрипе запечного сверчка. Или шорох раннего утра. Нынче неосознанно ненавидел. Некому, странно, на святой земле – и некому исповедоваться. Не выявлялось слов на листе написать. И лист за ненадобностью сжечь, чтобы высветлить слово, им ещё не сказанное и не обдуманное.

Он надеялся набраться здесь сил для концовки “Мёртвых душ”, как бывало у маменьки с воздухом в садах Яновщины. Но обрёл щепку да камень. Всё наперекосяк. И гости, к которым возвращаться надобно, но не хочется. За стеною веселят сами себя. Пусть себе. Он разучился притворяться кому-то в угоду.

На дворе оканчивался непонятный от бесснежья февраль, а прошлогодняя жухлая зелень наливалась весенним соком. Но и такая рань ранняя природы не бодрила и не радовала. Виднелась не блаженством, а блажью. Он всегда норовил убежать от зимы. Из Питера – в Москву. Из Москвы – в Одессу. Из Одессы – в Рим. И теперь – вообще в немыслимые юга. Но не мог уйти от себя. Неужто, ещё месяц до отхода? В снега, в снега, в согревающее всё окрест слово. Месяц. Как долго. Что заточение, от которого лишь в России дано откреститься.

Он ощутил себя своим же героем, который на людях произнёс однажды роковые для себя слова:

– …мёртвые души…

И сам стал таковой. Ревизской упрятанной в домовину душой. Душой без поэзии. Мёртвая душа, оставленная в прошлом. В былых заслугах и осязаемо покинувших талантах. Он бы вновь заплакал от такой очевидности, будь на то какие-то силы и новые слёзы.

Чавкнули тяжёлые створки двери, шумы ворвались в освоенное тишиной пространство. Кому ещё понадобился? Вошёл Базили. Он тоже стал лишним. Скорее бы отъезд. Всё ненужное в памяти скоблилось, что льны в стылой воде. Сейчас станет зазывать к гостям, что его заждались. Сгинь со своими показами. Оставьте меня без обязанностей в час мой трудный…

– Николас, у тебя здесь темно, что в склепе, – консул пристально вглядывался в отрешённый взгляд писателя. – Общество оскучало? Что правда, то правда. Мне ей-ей тоже. Ни слова зрелого. Я сказал им, что мой друг простыл и…

В чём бывший друг виноват-то? В том, что усомнился ему в обратном? И теперь, чтобы заслужить прощение, обихаживают его, как младенца. Страдай! Заслужил?

– И что придумалось вдруг? Давай завтра поутру сбежим от всех на пару-другую дней…

Понизит тон, словно намерится предложить участие в тайном обществе.

– Не направить ли нам стопы свои на Мёртвое море?

– На Мёртвое?! – Николай Васильевич поразился совпадению когда-то ему сказанного с чем-то в себе услышанным. – И…и это далеко?

– По ту сторону гор. Лошади устать не успеют, – Базили откровенно распирало от радости, что так вот нечаянно одарил друга живинкой в глазах.

– Оно и правда мёртвое? Чёрное и безглазое? И с мёртвой рыбой в гнилых прибоях?

Ба, рождает образы? А что? Почему бы и нет? Увидеть убиенное богом море на дне огромной, от гор до гор могилы. Каков рассказ для отца Матфея? Море без прибоев и рыбы. Что его нынешняя жизнь. Рассказать о могиле для моря и соответственно всяческой жизни?

Он согласен ехать.

– А что? Почему бы и нет? – произнесётся вслух. Ему всегда удавалось описывать смерть. Будь то паненка, летающая в гробу над сходящим с ума семинаристом. Молодой изменщик перед восьмипудовым батькой. Чиновник, оставленный на мосту без шинели и надежд на повторение новой. Во втором томе он намеревался убить Чичикова. У того в шкатулке чей-то похоронный билет соседствовал с билетом свадебным. Жизнь обязана соседствовать со смертью. Иначе жизнь обзовётся бессмертием. Что для смертного неисполнимо. Вечно жива лишь смерть.

Он поедет к морю мёртвых. Поедет. Поедет. С удовольствием. Но удовольствия не обозначая. Базили много о себе подумает.

Базили, толстогубый, добрый, огромный, всё равно радовался жданному согласию, что Пётр русской победе над шведской Полтавой. И высказывал эту радость странно – рычанием. Рычание было с французским прононсом, обретённым за долгую жизнь в Ливане.

– …а на земле Самарии я сорвал аленький цветочек…

Выдумка. Ничего не срывал. Сам сорвался. Не находил. Потерялся. Избил еврея, похожего на шинкаря Янкеля из Сорочинцев. И чуть ли не был бит сам.

День начинался вообще-то хорошо. В пути из Иерусалима с Базили разговаривалось и даже улыбалось. Базили мило улыбался, и в расспросы о вчерашних тяготах не пускался.

Базарчик обозначился у дороги. Местный народец, увидев надвигающуюся из пыли карету, засуетился и потянул к обочине. Заработки тут были нечаянны и жданны.

Мальчишки бежали по обеим сторонам выезда и зазывали к лоткам. Костас приказал кучеру, пышноусому турку в широченных шароварах, остановиться.

– Гар-гар, – скажет турок и обозначит в улыбке крупные зубы, размазывая дорожную пыль по влажной от пота бронзе лица. Стоять, не работать.

Торговали всякой всячиной, для их обихода вообще-то ненужной – овечьими сырами, ранними фруктами, орешками, ермолками и глазурованной посудой. И пока Гоголь с интересом приглядывался к типажам и фаянсовой посуде, Костас углядел на подстилке вислоносого еврея какое-то растеньице, что привело его в неописуемый восторг.

– Коля! – Взвопил вдруг он. – Коля! Посмотри! Какое везенье!

Николай Васильевич, услышав индейские вопли Базили, поспешил на шум. Что за радости в столь безрадостном пейзаже?

– Роза пустыни! – Кричал консул. – Ко-ля! Иерихонская роза!

Писатель был понаслышен про иерихонские трубы, что звучаньем своим рушили стены, прямо-таки выдумка писательская надоедная, но про одноименные розы не ведал. Видимо, растение, но…

Оно лежало в ладонях Базили, сухое, неказистое, что перекати-поле из таврических степей, разве что уменьшенное многократно. Кругляшок с цыплёночка размером, без стволика, кажется, и корешков, сплетение волнистых веточек, что к восторгам Гоголя откровенно не звало.

– Ну и…

Еврей с кислым носом удовлетворённо складывал в квадратик ассигнацию. За сушь такую и столь много? Можно барана купить. Николай Васильевич в “Выбранных местах” обещал читателям экономить в поездке каждый грош, чтобы затем одарить безденежных возможностью книгу свою купить. Скаредным он не слыл. Мог отдать нищему всё, что при себе имел. Сам не поесть, но голодного покормить. Естественно, он не претендовал на кошелёк спутника, но сейчас вдруг увидел в действиях того лишнее подтверждение истины, как бессердечно умеет издеваться над чужими убеждениями. Если бы дано было, то он ударил бы его в самодовольное холёное рыло…

…– здесь перед вознесением на небо ходил Христос, – не замечая смены настроения в попутчике, частил консул. – А с венца и из ран, сообщает легенда, капала кровь. И на земле, куда кровь та попадала, взрастали такие растения. Растут поныне. Но всё меньше и меньше. В дожди розы оные пламенеют многоцветьем, и радуют глаз, ждущий обновления жизни…

– И! – Гоголь уже знал, чем нужно ответить. Как надо усовестить безобразника.

– Что “и”? – насторожился Костас.

– Не верю в сказки твои. Но как, пусть всё это и неправда, ты посмел купить божью кровь у жида? Что чарку у шинкаря Янкеля. У отродья, что на глазах наших позволил взять за эту кровь у христианина деньги. Вслед за Иудой. А ты ему способствовал. Ты…ты хуже Иуды. Ты…

Последнее он кричал, уже хватаясь за пропотевшие одежды торговца. Тот, ничего не понимая, тонко верещал и пытался вывернуться из цепкой хватки странного человека, с которым никак не общался и ничем не обижал. Человека, что смел кричать на господина вдвое больше и уважения от всех прочих несравнимо достойней. Но лишь раскрывал рот, что рыба, выброшенная из воды на раскалённый песок. У господ свои счёты, но при чём тут он?

– Ты! Жидок! – кричал Гоголь, стремясь достать торговца длинными, что у вурдалака, ногтями. – Ты! Семя злое! Невымершее!

– Гар-гар! – Наконец-то осознал и свою заботу турок. Он схватил буяна поперёк туловища, что щенка непослушного, потащил к карете, где и затолкал в дверь.

– Гур-гур! У-у…

– Тронули! – очнувшись от оцепенения, кричал позади Базили. – Пся крэв, тронули! Бистро! Кому говорят! Тронули! Гони, дура, лошадей!

Все толковали на разных языках. И готовы были ни за что, ни про что убить друг друга.

…Битюги, грохоча копытами, мчали вниз по дороге, а базар постепенно успокаивался и уходил в свой привычный угомон. Торговец искал в карманах денежку, считая, что дохляк этот хотел её у него отнять. И найдя, удовлетворённо заулыбался.

– Коля, – в тряске той почти стонал в карете Базили, – разве это ты? Неужто ты, ты, ты подсовывал профессору Никольскому новые стихи Пушкина и выдавал их за свои! И тот неуч, подвоха не ожидая, выправлял шедевр, тебя же под общий смех ругая за бездарность. Коля-Коля, ты ли это? Ты ли был добрым?

– Я, – кричал в ответ Николай Васильевич, – я. Мне стыдно за тебя! Стыдно! Пусть стыд мой тебе поминается вечно! Ты не добрый! Ты, ты, ты!

– Гыр-гыр! – Кричал на своём сидении турок. Он кипятился, недоумевая, что дальше будет. Ведь впервые в жизни посмел поднять руку на господина, пусть и чужого.

– Николас, – билось в висках Базили боль его и беспомощность, – Николас…

Если бы мог чем-то воспрепятствовать. Друг позволял себе судить без суда, но не способен был свершить суд праведный над собой. Он звал к любви к богу, бога своего выдумав. Без удара грома жить не мог. Что Чичиков без шкатулки, в которой вроде бы всё имелось – на каждый акт жизни. Кроме выписки из церковной книги о рождении и аттестата об окончании коммерческого училища.

Ларчик красного древа с инкрустациями из карельской берёзы – тайник души, скрытый красотою. Душа, упрятанная в шкатулку, что смерть кощеева в орлупу. Душа, ещё не мёртвая, но уже не живая.

– Домой, – бормотал в свою очередь Гоголь, – домой… Как мне тут неприемлемо плохо…

Что мужику безпашпортному и безпортошному, в деревянных колодках гонимому по этапу.

Он ушёл бы в Россию отсюда из вертепа в юдоль немедля и пешком, если бы знал, как туда пройти, обойдя горы, моря и долы. Туда, где у него наличествовал пастырь, что обладал талантом очищения. Стал бы птицей перелётной, однофамилицей, гоголем, утицей сизой, которую на гребне своём вскидывала, видел, волна средиземноморская. Опять же в ожидании гудка весны русской. Взлететь бы с той волны, дозволенья небесного не дожидаясь. Взлететь и пасть однажды у порога для жизни значимого. Пусть его мудрый наставник увидит падаль такую и осознает, какой выверке подвергается вне дома его слово.

Он умел накачивать нервы свои, что шар дымом.


* * *

Дорога шла под уклон в неопределённость, ограниченную сиреневой стенкой гор. По степи раскидались редкие оливы. Колодец из грубого камня стоял ориентиром для путников и овец, гуртующихся в лысом пространстве. Тропы шли от колодца, что солнечные лучи, нарисованные ребёнком. Гоголь плющил нос в горячее стекло и поустав от натужных дум и ландшафтов, мечтал о дрёме, как о спасении от казни временем.

– В-ва-сток, – выстукивали колёса дилижанса, – ввысь – сток.

– Гыр-гыр, – понукал лошадей возничий. А то и просто себя встряхивал, заменяя привычное русскому уху:

– Н-но, залётны-ы-я!

Не понесутся битюги птицей-тройкой, не вздымут в душе тряские волны радости. Восток. В-васток. Не Россия. Восток с главной для христианина высотой Голгофой. Ступеньки, выбитые в камне.

– В-ва-сток. Сток.

Сток в Мёртвое море. Из одной мертвечины в другое.

Гоголь стекал к морю, что деревенский мальчишка с горы на санках. Если бы не такая, ни дождя – ни снега, зима. Он закрывал глаза, и оливы, разбросанные в первозданном хаосе, напоминали маленькие сады в Яновщине. Он их сам садил. И там бы хотел однажды лечь навсегда.

Оливы усыпало сизым, что туман, серебром. Потому и воспоминания виделись серебристо- голубыми, что отпечаток с картин, рисованных в художественных классах.

Барин Мыкола Гвасилич, – спрашивал дворовой мужик, склоняясь в почтении, – как дерева садить будем? Шпалерами, али по указанию?

– Ясно, по указанию. И вот так, – он набрал с тропы, ведущей на пруд, горсть галечника и расшвырял его по выкорчеванному пространству. – Где камень падёт, там и сади. Кидай и сади. Так и не устанешь, играючись.

Жилось ещё весело и бездумно. А вот сад растёт.

Прежний сад, дедами ещё саженый, за многолетье постарел, задуплился, смолкой в трещинах залился, и потому его корчевали. Всему нужно обновление. Даже памяти.

Писатель не любил симметрии в природе, как и в строке. Симметрия – принуждённость. Садам для отдохновения души надобна свобода. Но почему сегодня он так охотно перепоручает свою свободу чужому мнению? Или оно и есть высвобождение? И где оно? Тут или там?

Вишни в саду соседствовали с липами. Вёснами запахи овладевали комнатами. Будто чашка майского мёда обок подушки выжидала твоего пробуждения. И пчёлы жужжали с утра, не жаля и не злясь. Ах, хорошо…

– Если украсишь душу чистотою, там бога не забудешь, – повторялся в беседах с ним Матвей Александрович. – И он тебя в одиночестве не оставит.

И взмахивал рукой, будто шаблюкой вострой вырубал в душе бурьян.

Колодец взрастал в глазах. У колоды с водой грудились овцы. Так было. Так будет.

Какая большая колода. Где возросло такое дерево? И как его доставили сюда и откуда?

… и был суетный день. Затем заполошная ночь с запахами серы, как в чистилище полагается. И не было петуха, чтобы обозначить жизнь. Где-то по соседству бултыхалась в воде неведомая рыба. Ухал в безлесье филин. Странны и непредсказуемы ночные звуки. А в соседней палатке храпел богатый араб, безмерно дувший вечером кофе. Спал и во сне сон видел. Спокойно лишь тем, кто не отягощает себя думами. Но каким прекрасным выдалось утро. И чай, дышащий костровым дымком, с шербетом на закуску, что на подносике принёс улыбчивый и беззубый служка. Николай Васильевич подсчитал, что Великий пост приходит завтра, и позволил себе слизать порцийку восточной сладости. Ел он мало и не всегда. Плоть смирял, но не норов.

Затем явился, не запылился, консул, попытался получить улыбку за улыбку и увёл на купания в море. Что с ним? А-а, ну да, нынче Прощёное воскресенье.

И было море, в котором всё не дозволялось. Нельзя было уходить в него, окунаться, пробовать солёность на язык, плескаться, прыгать, выражать восторги бытия. Белопузый Базили в красной феске, прикрывающей раннюю лысинку на макушке, бесстыдно лежал в воде этаким поплавком, ждущим поклёвки, и перегораживал Гоголю выход на глубину. Он разулся, засучил по колена панталоны и, жмурясь от выжидания, – февраль же, февраль, холода остатние, – зашёл в море по щиколотки. И в мгновение расслабился. Вода была маслянистой и тёплой, словно придуманной. Шагалось в ней легко и радостно. Она тебя вздымала, рождала потаённую улыбку и ставила на неведомые лыжи. И стыдно даже стало от счастья, что сие доступно лишь тебе одному.

– Да ты разденься, Николас, – предложил Базили, ощути прелесть такую полной грудью. Искупайся вдосталь. Очень в пользу. До назначенного к отъезду вечера далеко.

– Нет-нет-нет, – заранее проклиная себя за несговорчивость, замашет руками Гоголь, – кто тебе сказал “до вечера”? Говорилось “до завтра”. Значит, до полудня. В полдень и поедем. В полдень.

Несговорчивости в себе уже страшился.

– В полдень не получится, – чему-то взвеселится напарник. – Кучер повёл лошадей на выпас. Эвон, гляди, на берегу. К вечеру, гляди, и вернётся.

– Значит, пойдём к нему сами. – Кто-то иной говорил в писателе поперечное мыслям и желаниям. – В полдень и уедем.

– Ладненько, – и тут согласился консул, – невтерпёж коли. В полдень, так в полдень. Саквояжи в бричке. Пойдем налегке. Посчитаем, что выдаётся моцион. Редкая удача. А по тебе?

И, одеваясь, добавит непонятное:

– Уходя, уходи…

…Было с пару вёрст косогора. Дорога шла серпентиной, огибая саму себя. Гоголь устал на втором метре подъёма. Но надо было идти. Сам пожелал.

– Вот что, – скажет Базили, шедший сзади, – предупреждаю, шагай, не оглядываясь. Вперёд и вперёд.

В его речи звучал непривычный приказной тон:

– Позволь, что так?!

– Да уж так.

В голосе преобладало нежелание рассуждать. Странно, говорил до этого ровно. Что с ним?

– Я недоумеваю. Я – не жена Лота, – собрав в себе весь наличествующий сарказм, скажет Гоголь через некоторое время, однако, не оборачиваясь. – В соляной столп не обернусь. Так что…

– Не обернёшься. Ты уже столп. Шагай, – дерзко, ткнув тростью в плечо, потребует Базили. – И не оборачивайся. Уходя, уходи. Обернёшься, убью. Убью. Ясно?

Ничего не ясно. Озорничает, как бывало? В отрочестве, случалось, гневаясь на него, лез в драку. Впрочем, как и он. В неравной схватке, но дрались. Друг друга стоили. Не угомонился и в седые власы?

– Стоп, – вчера прикажет он кучеру у колодца. – Стоп. Вспои лошадей. Ты слышал, – это уже к Гоголю, про доброго Самаритянина? Его колодец. Здесь он добротой исцелил умирающего путника. Раны его промыл от пыли и гноя. Ты знаешь, кем тот был? Не знаешь? И я не знаю. Говоря беглым разбойником. А если…

Ещё одна впечатляющая сказочка. Достаточно и одной – утренней. Не еврея же бил. Его. Не осознал? Теперь же Николай Васильевич пусть и без большой охоты и молча поплёлся за ним к водопою. Проклятый цветок. Надо же, сберёг. Не выбросил. Не истрепал в кармане.

Но не надо, однако, усугублять и без того худые отношения. Кучер, погромыхивая ведром, пошёл за господами следом. Лошади, означая жёлтые зубы, тянулись мордами к колодцу. Ну-ну…

Пастух в белых арабских одеждах, стоящий в стороне, на приветствие Базили величаво ответствовал кивком. Тот достал из накидки давешний сорняк, прозванный розой, и бережно уложил в колоду меж ноздрями овец.

– Да сожрут же! – Не удержится от предупреждения Николай Васильевич. Как-то наплевать на это было, но желалось хоть какого-то примирения. Зря он схватился с этим шинкарём без шика. До обратного корабля далеко было, и надобилось друг друга терпеть.

– Не съедят. Понятливы. К тому же, приказа не поступало.

Легенький поток гулял меж мордами, роза тихо стучалась в ноздри и отскакивала к другим. Базили раздвинул овец и намерился опуститься на мокрую землю. Пастух жестом руки остановил его и бросил к колоде кошму, что скруткой держалась на поясе. Консул раскидал её, встал на колени и стал всматриваться в цветок. Что-смотреть-то? Дурака валяет. Сухостой, что плавал и плавал себе.

Пара минут, не более, прошла в таком глупейшем времяпровождении, и вдруг Гоголь вздрогнул. Приметил в растении странные изменения. Мёртвые на вид веточки на глазах меняли цвет. Желтизна, отражение жухлости, стремительно, что по заклинанию, обращалась в зелень и обретала какие-то пупырышки. И когда те стали лопаться и означать красные и синие точки, всё стало ясно – чудо.

– Чу-у-до!

Николай Васильевич, расплёскивая грязь, пал на колени, потянулся к цветку, но вожак отары опередил его. Губами притянул иерихонскую розу к борту колоды и неторопливо сжевал.

Гоголь попытался её из стёртых зубов выдрать, но не мог. И дерганно кричал пастуху:

Да отними же, отними! Я заплачу! Заплачу!

Тот не пошевелился даже, потому что в своём величии чужого шума не воспринимал. Базили невозмутимо и по-садистски даже произнесёт:

– Даже у барана, Яновский, на растение сие больше прав, чем у тебя. Это его земля. И ему, как и тому еврею, нужно жить и жевать.

Дальше ехали прежне молча. Только у Николая Васильевича откровенно слезилась душа. Он, мученик, подал ему свой сигнал, а он от него отмахнулся. Что-то с ним неладно.

Почему? Он не умеет ладить даже с собой.

Ему было одновременно стыдно и больно. И вот сейчас его мучитель опять обозначил характер. И правда – Дант. И выгуливает, правда, по кругам ада. Что же он на сей раз надумал.

– Жажду прибить тебя, Гоголь. Как любил, так и ненавижу. Не оборачивайся.

– Стронулся с ума? – Нервно, со срывом голоса, посмеётся Гоголь. Бред какой-то свершался. И некому помочь…

– С чего бы? Здоров, брат, здоров. Дуэльные пистолеты в возке. Выбор за тобой. Первый выстрел за мной. Право обиженного.

– Сошёл с ума? – Гоголь смеялся, что квакал. Смеялся, смех из себя выдавливая насильно, что краску из засохшего тюбика.

– Ты имел право умереть. Ради работы. Но не ради незрелого произведения, что не стоит и щелчка по носу. Я тебя убью. Если не убью, то тебя убьёт мой турок. Он это сделает с удовольствием. У него за кушаком ятаган.

Шутит или не шутит? В ноги давно вступила тяжесть. Теперь ноги вообще не желали идти. Хотелось присесть и отдохнуть. Так ведь не даст.

– Иди, – больно под лопатку ткнёт тростью Базили. – Иди. Имеешь одно право остановиться. Подохнув. В твоих мертвецах, кстати, жизни больше, чем в тебе, нынешнем…

Не шутит.

И ему тоже не до смеха. Он же просил смерти ради доказательства веры в пастыря своего. Выдержать бы и не пасть. С достоинством взглянуть в безумные глаза. Но на деле страшится обернуться и ощутить, не приведи бог, постыдного, что на барщине, бития батогом. Пот заливал лицо и лопатки. Желалось свершить нужду. Но не показать же ему свой голый зад? Как всё стыдно. Былой сон, смерть заживо, повторялся открыто. Ноги переставлялись, что иглы циркуля на уроках планиметрии. Раскорякой.

Выезд был уже близко. Солнце перевалило зенит, и лучи теперь били в глаза. Сколько шли они так? Час? Три? Турок, поджидая их, запалил костерок. Чай готовил, а то и плов. Огонь в солнцепеке не виделся, а струился бездымно. Усталость морила и валила с ног. Подходило время обеда. Есть не придётся. Пушкину пуля, срикошетив от внутренней кости, взорвала кишки. Надо умереть достойно. Успеет ли при этом помолиться?

– Стоп! – Что кучеру прикажет ему Базили. – Можешь повернуться. Он сидел на камне, сложив руки на усталых коленях. Сидел и глядел в дали дальние, а пот стекал по щекам грязными слёзами. Плакал всей кожей.

– Ну, – скажет буднично, – хочется, дура тряпичная, жить? Как хорошо жить. Даже мёртвое море живёт.

И только сейчас осозналось, как высоко они поднялись. Но не это было главным. Вид моря, ушедшего в краски. Он явственно ощутил, как на его словесной палитре не достает красок, чтобы всё это описать. И упомнить. И не потому, что устал. Не потому, что в ознобе кожи всё ещё отходил от выжидания нелепой смерти.

– Сте-епь!

Боже, степь. Море-степь. Он опять обрёл в глазах чудо. Степь из мечтаний расстилалась перед ним. Степь голубовато-красного, что вчерашняя роза, цвета лежала внизу. Алмаз неохватный отливал всеми гранями, и грани те светились красками небывалой весны.

– Сте-епь…

Пушкин одарял его видами степей. Тоже любил их неоглядье. Рассказывал про среднерусские. Башкирские медвяные. Калмыцкие. Кавказские. Таврические. И вот это. Может, самое впечатляющее. Для “Мёртвых душ”. Чичиков, антихрист, придет сюда отмаливаться от грехов…

Цветочек аленький, и он, чудище злое, посредине.

– Степь! – Полз Гоголь, руки к видам дальним тяня, – Степь! Та, что мне в письмо никак не являлась!

Костас стоял рядом и тоже кричал:

– Дура сраная! Теперь скажи, почто поссорились Иван Иванович с Иван Никифорычем?

– Почто? – Спрашивал и Николай Васильевич.

Из-за гуся. Идиоты.

Он вбирал строки новые коленопреклоненно. Но писать будет как всегда стоя. Осознавая их величие. Перед великим надобно стоять во фрунт. Ему желалось жить. Жить. Жить. И лишь болело там, где уму мыслилась пуля Базили.


***

Он и на море обкатывал видения свои, что Демосфен голыш во рту. Пристёгивал к ним строку за строкой. И радовался бушующему морю, дирижируя волнам. Но в Константинополе его ждало письмо о. Матфея.

– Друг мой! – писал тот. – Представляю, какие соблазны открывались тебе тамошним дьяволом. Помни, повторюсь, о смерти. Будь готов к ней. А смерть забудешь – бога забудешь. И жизнь не востребуется. Побольше молись, поменьше ешь. За твое очищение отстоял всенощную. И стало на душе свято-свято, как на земле святой. Отмолил. Цени.

– Умнейший человек, – скажет Гоголь Базили, что шёл с ним на корабле по делам своего ведомства, – умнейший из всех, кого доселе знал…

И Костас вопьётся зубами в кисть руки, чтобы не вскричать истошно, как кричат на краю могилы. Горела степь, и затухал закат. И полыхала иерихонская роза, обращаясь в пепел.

– Уходя, уходи…

Лев Пушкин, навестивший Гоголя в Одесском карантине, увидел за оградой учреждения угасающего духом человека с блуждающим взглядом и деланной под доброжелательность улыбкой. Как-никак, пришел к нему брат поэта. С которым по величию не сравнялся. Или не сумел. Бог не позволил. Чтобы гордыня зря не распалялась. И не изливалось в желчность. Либо напрягала горячку в мозгу.


75 просмотров0 комментариев

Недавние посты

Смотреть все

"КВАДРАТ" МАЛЕВИЧА

Я поняла Малевича “Квадрат “, Невероятность силы притяженья. Там просто холст немного маловат, Чтоб передать души изнеможенье. Душа...

ХАНУКАЛЬНО-НОВОГДОНИЕ ПРАЗДНИКИ В ИЗРАИЛЕ

Свет Хануки и ёлочных огней Смешались на земле и в поднебесье. И этот свет во много раз ценней, Намного значимее и чудесней. Произнося...

ДУША И ТЕЛО

Душа пришла и выбрала одежду, С годами изменяя лишь размеры. А чтобы выглядеть не так, как прежде, Усовершенствовала интерьеры. Её...

Comments


bottom of page